Париж. Глава из книги “Встречи с матерью Марией: неверующая о святой”

120 лет назад, 20 декабря 1891 года, родилась мать Мария (Скобцова), преподобномученица, в миру – Елизавета Кузьмина-Караваева. Семь лет назад она была причислена к лику святых во Вселенском патриархате. К юбилейной дате мы публикуем перевод одной из глав книги воспоминаний французской писательницы Доминик Десанти о матери Марии (Скобцовой) и ее дочери Гаяне «Встречи с матерью Марией: неверующая о святой». Книга вышла в московском издательстве «Русский путь».

>>> Книга матери Марии “Что такое церковность” в продаже в интернет-магазине QUO VADIS >>>

В эмигрантских кругах Франция, Париж имели хорошую репутацию. Беженцы там были в большом количестве (в двадцатые годы их насчитывалось до двухсот тысяч), и многие из них открывали коммерческие лавки, рестораны и нанимали в них своих соотечественников. Другие устраивались на заводы. Софья Борисовна[1] предупредила о приезде Скобцовых их парижскую приятельницу Ольгу Мечникову, вдову Нобелевского лауреата по биологии. Она приготовила для них жилье, которое они были вынуждены быстро оставить и перебраться в Медон, где спали на одолженных матрасах. Ни у кого не было сколько-нибудь сносной обуви.

Даниил[2] преподавал в русской школе, однако зарплата не позволяла прокормить семью. Софье Борисовне больше нечего было продавать. «Мы жили вшестером на пятнадцать франков в день», — вспоминала Лиза. Беженцы из аристократии и интеллигенции вывешивали над дверью их единственной комнаты таблички: «От кутюр», «Ателье “Таня”». Другие (и те же) изготовляли подушки, разноцветные и вязаные шарфы с бахромой, а также тряпичные куклы — Пьеро, Коломбин… Авторитетные дизайнеры по интерьеру советовали небрежно разбрасывать их на длинных диванах, которые заменяли кровати или украшали гостиные.

Лиза по знакомству нашла эту неожиданную работу — плохо оплачиваемую и утомительную для ее близоруких глаз. Так она познакомилась с Асей О[боленской], оставленной графом, который разменивал свой титул у нуворишей или в игральных домах.

Воля случая непредсказуема. Мне довелось познакомиться с Асей во время оккупации, не через мать Марию, а в комитете помощи военным заключенным. Она по-прежнему была очаровательна и набожна и жаждала влиться в борьбу против нацистов. Ее близкие, приветствовавшие в Гитлере будущего победителя большевиков, приводили ее в отчаяние.

В 20-е годы Ася — молодая, верующая, утонченная, влюбленная в поэзию — продавала куклы, диванные подушки и платки, разного рода ремесленные изделия, изготовленные художниками, интеллектуалами-эмигрантами в ночных барах, которые содержали русские на Монмартре (они говорили — «на Пигале»). Полуночникам льстило купить подарок у русской княгини.

Ася почувствовала к Елизавете Скобцовой мгновенную привязанность. Она, как и Лиза, была знакома с движенцами. Двоих из его руководителей Лиза встретила еще во время революции — Сергия Булгакова, ставшего с тех пор священником, и Николая Бердяева, знаменитого христианского философа. Лиза никогда не отказывалась от рукоделия: оно даже казалась ей необходимым условием ощутимого участия в людских заботах и способом внутреннего сосредоточения. Материальная задача требует полного внимания и позволяет затем переключить его на мысль. Но во время странничества и материнства повседневность затянула и почти поглотила ее. Скобцов не особенно интересовался идейными спорами. Оставшись без собеседников, Елизавета больше не слышала собственных мыслей, как она говорила. РСХД вернуло ей самое заветное в ее мечтах.

Бердяев рассказал мне об их встрече в эмиграции:

— В России я знал Лизу блестящей и непосредственной молодой девушкой. В ней несомненно было что-то от богемы, но это соответствовало атмосфере той среды. В Париже я увидел женщину с иссохшим лицом, в тридцать два года! Небрежно одетую, с распухшими от вышивания руками, как у прачки. Узнал ли бы я ее в метро? Быть может, но лишь благодаря ее золотому взгляду.

В Движении Лиза ожила, вступала в споры, придумывала общие темы обсуждения для взрослых и студентов.

Она узнала, что Дмитрий Кузьмин-Караваев стал католическим священником, специалистом по Православию, и разъезжает по международным встречам. Они могли встретиться в Медоне или же у общих друзей, в которых не было недостатка, несмотря на богословские разногласия. Так или иначе, она представила ему ту, которая носила его фамилию. Гаяна его очаровала. Он устроил ее в католический пансионат в Бельгии, говоря, что «там ее будут кормить три раза в день. Христианам и так трудно бороться с окружающим неверием. Пора нам терпеть друг друга».

Лиза, помимо ежедневных заработков, согласилась стать секретарем Движения и часто посещала отдаленные русские приходы на юге и севере Франции, где русским жилось еще тяжелей, чем в Париже. Скобцов, несмотря на трудности с французским, сдал в префектуре экзамен на шофера такси, подобно большинству бывших офицеров (знаменитых «русских шоферов», работавших по ночам: их собратья-французы предпочитали дневное время).

Скобцов, ожидающий, как все казаки, домашнего уюта и супругу у очага, по возвращении с работы не находил ни того ни другого. Лизины ночи не слишком отличались от дней. Он повышал голос. Она тоже. Они с трудом уживались в одних стенах. Софья Борисовна пыталась поддержать видимость мирной жизни.

Зимой 1926 года от недоедания и холода заболела вся семья. Маленькая Настя не выздоравливала. Из-за нехватки денег не сразу вызвали доктора: в это время лишь очень малое количество французов, не говоря об иностранцах, имели право на социальное страхование. Доктор определил менингит. Благодаря Ольге Мечниковой ребенок был помещен в институт Пастера, а Лизе было позволено оставаться у изголовья дочкиной кровати днем и ночью. Однако лечение было предпринято слишком поздно: Настя умерла. Лизины рисунки изображают спящее лицо, порой умиротворенное, порой трагическое, каким оно было в эти мартовские дни 1926 года.

Десять лет спустя, сидя в ее крошечной комнате, рядом с паровым котлом, в обычном беспорядке из бумаг, книг, одежды и графина с водой, мы говорили о Терезе Авильской, которую я только что случайно открыла для себя и которую мать Мария хорошо знала, хотя переводов еще не было. Она говорила о том, что может произойти с верующим в моменты глубокого страдания. Испытание Страстей. Гвозди раздирают тело, вес тела разрывает мускулы, невыносимо страдает каждый член, каждая часть тела, каждый орган.

Она добавила в третьем лице:

— Человек, почувствовавший это телесное уничтожение, это состояние, превосходящее всякое страдание, не сможет забыть его. Именно в эту минуту он понимает, как Христос, Божественная сущность Которого всеведуща, добровольно принявший это страдание, возжелавший этого уничтожения для спасения человечества, простонал: «Боже Мой, Боже, для чего Ты Меня оставил?» Эти слова были последним проявлением человеческого в Нем.

Я думаю, именно тогда она решила последовать призыву и стать монахиней.

Верующие друзья говорили мне, что уже давно она была готова идти по пути предельной самоотдачи. Давно уже она жила по евангельской заповеди «возлюби ближнего, как самого себя», добавляя: «больше, чем себя самого».

Неверующие говорили о бреде, об истерии. Не знаю, можно ли очертить пределы «нормальности». Можно назвать истеричной любую проповедь веры, любые политические и даже литературные убеждения. Сколько интеллектуалов, увешанных дипломами, ругались, смертельно ненавидели друг друга из-за толкования текста! Сюрреалистов называли истериками и параноиками.

Я видела, как эта женщина превращала случайный контингент жителей в общину и к каким ухищрениям она прибегала для снабжения столовой. Я читала ее тексты и любовалась ее рисунками и вышивками. Я знаю, что аренда домов без единого франка в кармане, которые требовалось к тому же обустроить и превратить в совместный очаг для монахинь и мирянок, многим казалась утопией. Я могу свидетельствовать, что ей это удалось: в ее общежитиях самые выдающиеся умы эмиграции спорили одновременно о богословских и о мировых проблемах. Она умела устроить повседневную жизнь и разрабатывать сложные стратегии. Я знаю и ее способность убеждать, передавать свою волю окружающим и окружающему. Смерть Насти окончательно определила решительный переворот в ее жизни.

Однажды, в начале войны, она сказала мне:

— То, что Господь покарал меня в плоти от плоти моей, означает то, что я не имею права остаться матерью только своих детей. Мне нужно стать матерью каждому.

Об этом она писала в своих стихах:

Отпер Ты замок от сердца бедами.
Вот лежит теперь дорога скатертью,
Во все стороны. То быть мне матерью…

Расставание с Даниилом Ермолаевичем было тяжелым и, несмотря на старания Лизы, трагичным. Однажды она рассказала, что никогда не выносила «домашних сцен»: «Это напоминает мне мелодраму или плохой буржуазный роман. О нашем же союзе можно было сказать все что угодно, кроме того, что он был мещанским».

Софья Борисовна вспоминала о нескольких кризисных моментах. Он отказывался понять жену и говорил о том, что после похорон дочери она временно потеряла рассудок. Она отвечала, что после пятилетнего траура и зрелого размышления она знает, что больше уже не может быть женой и что им нужно развестись. Он протестовал. Эти движенцы вскружили ей голову, она больше никого не слушает, кроме своего духовника, отца Булгакова. Она забыла, что еще недавно сама осуждала церковников за ограниченность и предрассудки и говорила, что они не понимают, насколько эмиграция перевернула привычные представления. Как рассказывает Софья Борисовна, порой в жаркие минуты споров у него случались «казачьи» приступы гнева. Лиза переносила их в молчании. «Моя дочь не хотела ранить отца Насти и Юры».

Он повторял, всякий раз все более жестко, все ту же мысль: как она, избежавшая куда менее жестких уз революционной партии, сможет подчиниться обетам монастырской жизни?

Как дать понять мужчине, познавшему женщину в минуты наслаждения и горя, что личные чувства и желания были опустошены, что в ней, обширный как небо или пустыня, простирался безграничный простор, заменявший порывы, когда-то вдохновлявшие ее? Она была одновременно обнажена и наполнена огромным неведомым ранее вдохновением. Безвоздушность? Невесомость? Вряд ли эти слова, которые я ей приписываю, приходили ей в голову. Психоаналитик Катрин Мило, изучавшая католических мистиков, описывает их внутреннюю жизнь, и некоторые ее интуитивные мысли мне кажутся близкими для передачи состояния Елизаветы Скобцовой в этот решающий для нее момент жизни: «Мистики — это люди, которые выходят в открытый простор. Простор, что позволяет жить в безмерности».

Лиза, должно быть, отвечала то, о чем позднее писала: в эмиграции для Русской Православной Церкви открылись возможности для прокладывания немыслимых ранее путей. Материальная нищета, но в особенности моральное отчаянье этих гонимых, никогда до этого не покидавших родины, обязывают их к небывалому, «к великой свободе». В настоящий момент необходимо «родиться в смерти», преодолеть смерть прошлого, ибо «мы призваны к первохристианству»[3].

Она повторяла:

— Я ухожу не ради мужчины.

Он метал гром и молнии. Он знал, что все переменилось. Для того, чтобы прокормить семью, он, атаман, стал шофером такси, «извозчиком», уличным работягой. Она вязала шарфы, шила куклы и сумки. Все — ради детей, ее матери, семьи. Теперь же нужно обо всем забыть.

Теперь они жили в разных временных измерениях. Даниил по-прежнему был погружен в быт и прилагал все силы для его обустройства. Лизу же пронзала мысль, которая более ей не принадлежала.

После разумных доводов он проявлял настоящий казачий темперамент. Лиза пыталась его убедить и говорила с ним с материнской лаской. Когда чаша терпения переполнялась, он хватал бутылку водки и пил прямо из горлышка. Рыдания прерывались криками: «Как можно предать человека, который все сделал для тебя? Столько вытерпел от тебя? Отца твоего сына? Как, я тебя спрашиваю?» Лиза пыталась брать его за руку, касаться его волос — как ребенка, предающегося бессмысленной печали. Он то отталкивал ее, то пытался обнять, и тогда она, с неумолимой нежностью, отводила его руку в сторону. (После войны он рассказывал об этом одному приятелю: «Я просто сходил с ума. Вся жизнь ускользала от меня».) Сцены порой не прекращались в течение ночи.

Она решила поселиться отдельно с Софьей Борисовной и Юрой.

Одновременно Лиза должна была вести борьбу, еще более дерзновенную, с церковными кругами, где развод дважды замужней матери трех детей вызывал серьезные возражения.

Она убедила митрополита Евлогия, но он не мог в одиночку принять решение. Православный монастырь, который он мечтал создать в условиях изгнания, должен был, как утверждала Елизавета, смягчить устав и вдохновить монахинь на социальную работу. Сосредоточение в молитве не могло оставаться единственным монашеским правилом в то время, как отчаяние доводило все большее число эмигрантов до самоубийства.

Даниил был учителем. Его образованность неоднократно позволяла ему оценить качества Лизы и во время кубанского суда, и в первые годы нищенского эмигрантского существования. Но он всегда оставался человеком традиции. Духовные лица, которым он доверял, пытались убедить его. Ему хотелось хотя бы остаться с Юрой. Но болезненный мальчик был склонен к туберкулезу, нужно было отправить его в санаторий. Софья Борисовна, утаив от Лизы, сказала об этом зятю. Скобцов уверял, что он возьмет на себя расходы за лечение. Софья Борисовна продолжала встречаться с зятем, который никак не хотел примириться с разлукой. К тому же он еще не знал, что Елизавета начала свою борьбу. Она решила, что для того, чтобы нести людское страдание, она не может вечно оставаться «лишь самозванкой», как она писала в своих стихах. Она хотела, чтобы «расточаемая благодать», ее сила для утешения страждущих и самой себя отныне исходили бы от Бога. Теперь она хотела чувствовать, что она «на это поставлена». Она испытала самое сильное из всех своих желаний, самый всепоглощающий из всех ее порывов и страстей. Она захотела принять постриг, стать монахиней.

 

«Препятствия были непреодолимые…»

В РСХД все время поступали новые сведения о заброшенных и обнищавших эмигрантах, и разъездной секретарь отправлялась им на помощь. Оставляя детей безропотной матери и ворчащему мужу, которого по-прежнему мало устраивала работа в такси, Елизавета Скобцова объехала всю Францию на деревянных сиденьях электричек, долгими, но и самыми дешевыми маршрутами, с частыми остановками:

 

Будет день, в который с поездом
Унесусь я в заревые страны…
Слышу — вечно бьется воинство,
Слышу возглас бранный.

Шелковистым шелестом, там, в воздухе,
Запевают песнь о вечном.
Песнь о земле чаемой, об отдыхе
На пути небесном, звездном, млечном.

 

Паровозный дым, свистки проводников, громкоговорители в залах ожиданий, где ей часто приходилось ночевать, складывались в одно слово: убедить. По-русски и по-французски пословица говорит, что «убедит убежденный». Такова была ее цель и непрестанное беспокойство. «То, что я им даю, — так ничтожно». Или: «Они спрашивают, а кто я такая, чтоб говорить с ними». От шахт Па-де-Кале до лотарингских литейных заводов, от доков Тулона и Марселя до итальянской границы она видела все то же уныние, происходящее из трудности жить, «отчаянье, тоску, самоубийство» — и свое бессилие помочь.

На Лазурном берегу бывшие лелеемые клиенты роскошных гостиниц выпрашивали в приемной временную работу, носили чемоданы, работали в ресторанах, на кухнях, мыли посуду. В межсезонье они превращались в бродяг, подстерегающих халтуру. Пьянчуги? Но теперь, уже не надеясь на крушение режима, эти «апатриды», часто бездомные, жили подобно детской игре в классики, прыгая по клеткам, начертанным волей обстоятельств, и бросая камешек по воле случая. Увещевания Церкви казались циничными потерявшим веру в жизнь.

 

Искала я таинственное племя
Тех, что средь ночи остаются зрячи,
Что в жизни отменили срок и время,
Тех, что умеют радоваться в плаче…

<…>

И находила буйных, нищих, сирых,
Упившихся, унылых, непотребных,
Заблудшихся на всех дорогах мира,
Бездомных, голодающих, бесхлебных.

 

Елизавета взбиралась на их чердаки или спускалась в их подвалы, но чаще всего обнаруживала их облокотившимися о стойку бара. Она пыталась им напомнить об их юношеской вере в Бога, о пасхальной заутрене, о хлебосольстве и гостеприимстве. Они отвечали, что Христос воскрес не для них, что они забыты Богом. И валились с последним стаканом с ног. (Она мне говорила, что никогда не могла понять существующего во всех языках выражения «разразиться рыданиями»: ими не разражаются, в них погружаются.) Она ревела вместе с ними. Брала их за руки. Обнимала женщин. Когда с ней говорили о милосердии, она повторяла:

— Я поняла, почему не получается полных результатов. Каждый из них требует всей вашей жизни, ни больше и ни меньше. Отдать всю свою жизнь какому-нибудь пьянице или калеке — как это трудно.

Она была чувствительна к красоте вековых городов и деревень, лесов и рек, мимо которых поезд нес ее туда,

…где забрались на чердаки
моей России милой дети.

Опять я отрываюсь вдаль,
Опять душа моя нищает,
И только одного мне жаль —
Что сердце мира не вмещает[4].

 

В одном из стихотворений она делится своим сомнением быть «самозванкой». Ничто не указывало на то, что она послана Тем, Кого упоминает в своих стихах. Лишь произнесшие обеты имели право говорить от Его имени. Она не имела этих полномочий. Осознавая свою немощь перед горечью, она сознавала и недостаточность ее утешения, она хотела отдать себя тем, у кого никого и ничего не было, «забытым историей» русским офицерам и солдатам, отправленным в далекую Францию для защиты непонятно чего и оставленных после войны на произвол судьбы. В трущобах их принимали еще меньше, чем эмигрантов, появляющихся в поисках заработка. Они были иностранцами среди иностранцев, имеющими право когда-нибудь вернуться к себе, если захотят.

Елизавета, посвящая все больше и больше времени «пропащим», запрещала себе заниматься тем, что любила более всего: рисовать и вышивать.

Она вышивала по заказу, зарабатывая на жизнь семьи. Рисовала в самые трагические минуты своей жизни: альбом с рисунками умирающей Насти сопровождает ее в путешествиях по Франции, заполняя зияющую пустоту.

Эти рисунки она долго никому не показывала. Это было слишком личным. Они, быть может, показали бы, что она хваталась за свою благотворительную деятельность как за соломинку над бездной отчаяния. Видимое доказательство приступов сомнения, которые порой изводили ее. Немного позднее она опубликовала «жития святых», всецело отдавшихся служению. Для того, чтобы быть святым, недостаточно жить ради Бога до самой смерти, нужно выстрадать тяжелейшую из пыток. Ту, что искупает грехи собственных мучителей.

В эти минуты отчаяния она говорила с отцом Сергием Булгаковым, которого она называет в одном из стихотворений «руководитель, друг, отец». Быть может, он отвечал ей, как одному студенту из Богословского института, который признался ему в том, что переживает «духовное опустошение»:

— Вы думаете, сомнения щадят кого-то, даже святых? Что существует непоколебимая или наивная вера, «вера угольщиков» ?[5] Какое унизительное выражение! Какое буржуазное презрение воображать угольщика безразличным к существованию зла! Это значит думать, что угольщик не видит дальше своих мешков!

Отец Сергий понимал желание Елизаветы Юрьевны приобщиться к монашеской жизни для того, чтоб преобразить ее. Возможно, они обменивались шутками из недавнего революционного прошлого.

— В то время борьбы я знал коммунистов, которые жили как святые. Как только они достигали власти, они становились убийцами.

Он, бывший марксист, а ныне священник и профессор Свято-Сергиевского православного института, куда съезжались студенты со всех концов света, нашел свой путь. Ей, замужней и матери, препятствовали в ее желании открыто посвятить себя Богу. Эта трудность, как кажется, лишь поддерживала ее решимость. Митрополит Евлогий присутствовал на собрании, на котором Елизавета рассказала об одной из своих неудач. В РСХД сообщили о группе беженцев, устроившихся в лесных сторожках, где они жили без бумаг, без права на работу, при мизерной зарплате за «халтуру» по резьбе. Елизавета тотчас отправилась в путь и провела ночь в зале ожидания, чтобы приехать рано утром, до их ухода на работу. Ее встретили ругательствами: что это за организация, которая на просьбу о помощи посылает бабу? Когда они ушли, Елизавета вымыла полы, стулья, постирала их вещи. Ей удалось придать лачуге более или менее жилой вид. Вернувшись с работы, им стало неловко за утренний «прием». Один из них даже проводил ее на поезд:

— Спасибо, барышня, но скажите им, что они теряют время. Мы уже ни во что не верим. Нам нужна не моральная поддержка, а работа и кусок хлеба.

Она заключает: «Гонимые всегда борются против общества. В настоящее время Церковь является для них таким обществом. Мы не можем вернуть им Россию, но, быть может, мы можем показать им, что они дома во Христе».

С той поры митрополит внимательно прислушивается к словам этой молодой женщины, которая часто выступает на собраниях, организованных о. Сергием Булгаковым и Николаем Бердяевым. Он отмечает ее богословскую образованность, но особенно — ее убежденность, что всякий человек — ближний, каким бы чуждым он ни казался. Она цитировала св. Исаака Сирина: «Христос умер за грешников, а не за праведных. <…> Что горсть песку, брошенная в великое море, — то же грехопадение всякой плоти в сравнении с Божьим промыслом и Божией милостью» («Аскетизм»).

Она сурова к «социальному» и так называемому «милосердному» христианству. То, что называют милосердием, — это удовольствие, которое мы позволяем себе. Наш долг по отношению к страдающим — сочувствовать, то есть страдать вместе с ними. И действовать для них. На разные лады она возвращается к этой теме: терпеливое отношение и общение с «неудобным квартирантом, соседом или слишком веселым собутыльником, капризным или непонятливым учеником, надоедливыми дамами или опустившимися попрошайками» может стать «приобщением к Телу Христову», подлинной «мистикой человекообщения»[6].

Могла ли она забыть, что когда-то вела такой диалог с человеком, которого обожала: мастером слова, творцом красоты, но который мог быть и жестоким? Воспоминание об этом обожествлении Блока она обратила в «материнское чувство» (тогда как ей было только пятнадцать лет). Могла ли она стереть из памяти полноту плотской страсти, возможно, узнанную с родителем Гаяны и позднее с Даниилом Скобцовым? Она писала об этом в письмах своему кумиру, говоря, что «ненавидит себя», презирает за минуты счастливой плотской страсти. Но они запечатлелись в памяти, и этот опыт позволил ей понять соблазны, падения, печали и безумия других.

Среди интеллектуалов Серебряного века она дружила с богоборцами, провозглашающими материализм во имя Маркса, и с агностиками, утверждающими, что за неимением доказательств они предпочитают верить в человечество без Бога. По их произведениям она знала, что некоторые из них несомненно испытали то, что называют экстазом. Мгновенья замершего времени, ослепления зарей или тьмой перед океанами или вечными снегами, эти мимолетные мгновенья, необъяснимые знаки избранничества, но кем и для чего? Она знала, что Бердяев и Булгаков отвергли Бога, подобно ей, пятнадцатилетней, после первой невосполнимой утраты. Ныне один стал священником, второй — христианским философом. Многочисленные пути могли ее вести — а порой и не вести — к тому, во что она верила теперь. Она приняла эту веру. Недавно мне пришлось беседовать о мистическом опыте с католичкой, ставшей матерью многочисленной семьи после двух лет, проведенных у кармелиток. Она сохраняет «в миру» взыскательную веру, не оставляя мучительных вопрошаний. Она рассказывала мне о «мгновении», пережитом в двадцатилетнем возрасте в рождественскую ночь, когда она почувствовала себя переполненной светом любви, безликим и бестелесным. Она ощутила «невидимое присутствие, что-то похожее на поток любви». Но можно ли сравнивать это мистическое переживание француженки-католички, еще девушки, родившейся во второй половине ХХ века, с тем, что открылось тридцатидвухлетней русской, трижды матери, познавшей любовь трех мужчин, революцию, коренную пересадку, скитания, траур, нищету? Сравнимо ли мистическое откровение, «отрыв», по силе изменения с тем, что испытывают первооткрыватели элементарных частиц или континентов? Те, кто следуют неисповедимыми путями духа, по бездорожью, сбиваясь с пути? Можно ли назвать мистиками тех, кто после этих мучений «изменил путь», совершил «пересадку» в пути, как писала Елизавета Блоку? Отныне она стремилась «тушить собой людскую скорбь», «стать матерью» страждущих, подобно блудному сыну «вернуться в дом Отца». Она жаждала теснейшим образом разделить беды своего века. Однако молитвы недостаточно. Елизавета позднее говорила своему другу Константину Васильевичу Мочульскому, что на Страшном Суде у нее не спросят, успешно ли она занималась аскетическими упражнениями и сколько она положила земных и поясных поклонов, но спросят, накормила ли она голодного, одела ли голого, посетила ли больного и заключенного в тюрьме. «И только это спросят».

Встреча с митрополитом Евлогием была определяющей. Она приходила к нему в его квартирку при кафедральном соборе Александра Невского на рю Дарю. Этот невысокий человек с седеющей бородой прошел тернистый путь от священника до епископа. Он также переосмыслял пути Церкви в ХХ столетии, ее структуру и ее взаимоотношения с верующими. Глубоко русский, он искренне хотел бы поддержать связь с Патриархом Московским. Это было невозможно: даже после эпохи открытых преследований Церковь там терпели только если она подчинялась установленным коммунистами законам. От этих законов, от этого правительства как раз и бежали сотни тысяч эмигрантов, ненавидящих этот строй. Эту паству ему предстояло поддержать и объединить. Митрополит Евлогий присоединился к Патриарху Константинопольскому. Он становится главой Православных Русских Церквей в Западной Европе. Елизавете предстояло доказать ему, что она сможет обновить дух монашества. Он понимал необходимость адаптироваться к смешению классов и кланов, вызванному эмиграцией. Елизавета рассказывала ему о своей мечте принять постриг, о трудностях убедить мужа, с которым они вот уже несколько месяцев как расстались. Она говорила, что для нее стать монахиней означает не столько сосредоточиться в созерцательной жизни, сколько идти к «пропащим» и сказать им, что она говорит во имя Христа, которому посвятила себя, что Он принял ее и посылает к ним как вестницу. Митрополит колебался: эта пылкая женщина может дать новое дыхание монашеству, но выдержит ли она монашеские правила? Елизавета отвечала, что она могла бы ввести в жизнь другое правило. Она напомнила, что бывали эпохи, когда переустраивались монастыри во всем христианском мире. Говорила ли она с ним о Терезе Авильской, как во время наших разговоров? Митрополит Евлогий знал все то, что ей пришлось пережить. Он, должно быть, читал ее статьи на страницах эмигрантской прессы. Но приближенные митрополита пытались отговорить его от согласия на постриг. Монахиня, разведенная, вторично вышедшая замуж, мать троих детей? Какой соблазн с точки зрения большинства верующих! И ее второй муж вовсе не собирается исчезать. Необходимо вмешательство митрополита. Канонически расторжение брака допустимо, если один из супругов стремится к монашеству. Но согласие должно быть обоюдным. Не говоря о том, что эта молодая женщина, жертвенность которой беспредельна, не подчиняется никакой дисциплине. Кто-то из окружения митрополита шутил по этому поводу:

— Скобцова вовсе не нуждается в советах митрополита: Христос ей дает указания напрямую.

Митрополит Евлогий размышлял, с неизменной полуулыбкой. Он любил пламенные бесстрашные души, тех, что преданы Богу до мученического конца и признают «ближним» того, кто менее всего походит на них самих. В эти годы Церкви всех конфессий переживали внутреннее обновление. Эммануэль Мунье, мыслящий католик своего времени, возглавлял журнал «Дух» (Esprit), открытый миру. Примерно в это же время Федотов и Илья Фондаминский основали журнал «Новый град». В окружении митрополита был и тридцатилетний француз Луи Жилле (Louis Gillet), монах-бенедектинец. Он порвал со своим орденом и в течение долгих лет боролся за сближение Восточной и Западной Церквей, вызывая недовольство своих бывших собратьев. Ему отказывали, его исключали, он же терпеливо принимал это. Затем он стал православным священником и был наречен отцом Львом. Митрополит вверил ему служение при тюрьмах для русских заключенных. Одновременно он преподавал в Парижском Богословском институте преп. Сергия и беспрерывно путешествовал в тяжелейших условиях по Среднему Востоку и странам Европы. Велением случая или судьбы этот деятельный монах, неутомимый искатель веры, должен был встретить Елизавету Скобцову, ищущую «приобщиться» к «работникам Христовым»[7].

На летнем съезде РСХД в 1929 году в Клермон-ан-Аргон митрополит Евлогий предложил произнести отцу Льву заключительную проповедь по-французски. Это предложение разделялось не всеми, но руководители Движения проявили чуткость к порыву присоединившегося к ним француза. Отец Лев, в свойственной ему манере, проникновенно говорил о мучительном поиске, трудностях оставить повседневные терзающие заботы. Как вспоминает Илья Фондаминский, его проповедь о Петре, трижды отрекшемся от Христа и ставшем, тем не менее, строителем Церкви, прямо касалась слушателей. Он делился тем, что позднее сформулирует в своих статьях:

«Господи, я хотел бы следовать за Тобой, но мне необходимо закончить эту работу. О Господи, я хотел бы следовать за Тобой, но я еще не испробовал этого, еще не прошел по этой прекрасной дороге, чтобы увидеть, куда она ведет. Господи, позволь мне прожить еще этот день. Впрочем, сейчас у меня нет сил. Завтра же, я знаю, Ты поддержишь меня Своей милостью… Безумный! В сию ночь душу твою возьмут у тебя».

Когда он закончил, возникло недоуменное молчание. Тогда высокая женщина с гладко причесанными волосами, в юбке, скромной кофточке и легких туфлях, приблизилась к нему, поклонилась, поцеловала крест. Остальные последовали за ней.

Они знали друг о друге, но им еще не доводилось говорить по существу. Служба и обмен приветствиями закончились, и они устроились на деревянной скамейке. Монах тотчас понял, как они близки по темпераменту, неутомимому поиску Божественного, неутолимой жажде всецело отдаваться другим. Или же они вскользь произнесли самые сокровенные слова, чтобы почувствовать, означают ли они для них то же самое? Или просто говорили об этом дне, своих стремлениях, путях, столь разных — и совпавших? О внезапном влечении умов, порыве дружбы, столь свойственных Лизе; о вере в другого, мгновенном взаимопонимании и уважении? Возможно, уже в этот день они убедились в том, что идут к той же цели — «собой тушить мирскую скорбь», как писала Лиза в своих стихах. Отец Лев вспоминает, что прежде всего обнаружилась их общая любовь к Льву Толстому, его миролюбивому и анархическому христианству.

— Я люблю Толстого, — говорила Елизавета Юрьевна, — он предлагает нам уподобляться Христу.

Отец Лев в восторге: об этом же он писал в еще не изданной брошюре. Она заранее расположена к нему: он переводит на французский «Православие» отца Сергия Булгакова, ее духовного отца, тем самым вызывает ее полное доверие. Отец Лев рассказал, что он встретил Булгакова благодаря митрополиту Евлогию в часовне князя Трубецкого в Кламаре. Там он повстречался с Бердяевым, поэтами Мариной Цветаевой и Константином Бальмонтом и художницей Натальей Гончаровой. Елизавета говорит, почти смущаясь, что она там тоже бывала, что Гончарова — подруга ее молодости и что она слышала его там, сослужившего литургию. Отец Лев упоминал, что он часто и подолгу говорил там с одним православным, ставшим католическим священником. Он произнес его имя, на что Лиза спокойно сказала:

— Кузьмин-Караваев был моим первым мужем.

Они говорили об обращении. Затем быстро перешли к состоянию распада эмиграции. Каждая фраза усиливала уверенность в родстве душ.

Так следовали они параллельными тропами, доверяя друг другу надежды и планы.

Позднее Елизавета Юрьевна была сражена тем, что отец Лев, как Бердяев и другие близкие друзья, отговаривал ее от пострига. Уже одно выражение «монастырский устав» казалось им так мало подходившим к ней!

Елизавета вскоре нашла повод для новой встречи с отцом Львом, чтобы попросить совета. Он рассказал ей о собственных трудностях с дисциплиной, о том сопротивлении, которое ему пришлось выдержать со стороны своего ордена при попытках содействовать воссоединению Западной и Восточной Церквей. Он пытался смягчить свои отговоры шуткой:

— Знаете, с тех пор, как я стал православным священником, я не могу привыкнуть к своей бороде. Ее ведь не снимешь, как я снимаю рясу по вечерам.

И добавил, серьезнее: «Зачем терять свободу и даже внешность?»

— Так или иначе, я всецело отдана Христу, — отвечала Елизавета. — Отчего же не выразить это внешне, не примкнуть к когорте монахинь? Я хочу быть монахиней в миру.

— Но во Франции нет православных монахинь, которые бы лечили или учили…

— То-то и оно! Сейчас самое время это создать. Взамен безмерной утраты, потери родины, мы получили огромный дар свободы. С этой точки зрения, мы получили куда большее богатство, чем в период «золотого пленения» Церкви государством.

То же она повторяла Бердяеву. И отец Лев почувствовал себя побежденным: искренне выраженная и идущая из глубины сердца мысль убеждает собеседника.

Они были свидетелями переломного для русского Православия на Западе момента: раскола с Московским Патриархатом и присоединения митрополита Евлогия, главы русской эмигрантской Церкви, к Константинопольской Патриархии. Новый статус был официально утвержден в феврале 1931 года.

В марте Елизавета и Даниил совместно присутствовали при перезахоронении их Настюши на другой участок кладбища в Сент-Женевьев-де-Буа. Она рассказывала об этом Татьяне Манухиной: «Перенесение праха обставлено тяжелыми формальностями. Родственники переживают как бы второе погребение, и я, право, не знаю, какое из них мучительнее… Гроб извлекают и вскрывают, останки перекладывают в новый гроб. Так вновь увидала я мою дочку… Тело подняли, переложили, вновь запечатали и понесли». Именно в этот момент найден ответ на предшествующие мучительные поиски: «Когда я шла за гробом по кладбищу, в эти минуты со мной это и произошло — мне открылось другое, какое-то особое, широкое — широкое, всеобъемлющее материнство. Я вернулась с кладбища другим человеком… Я увидела перед собой новую дорогу и новый смысл жизни: быть матерью для всех, всех, кто нуждается в материнской помощи, охране, защите».

Вскоре после этого Илья Бунаков-Фондаминский пригласил ее в свое имение в Кабрис, где она повстречалась с Иваном Буниным, будущим Нобелевским лауреатом, и другими писателями-эмигрантами. Тем же летом она едет отдохнуть в юношеский лагерь РСХД, где ведет с девушками беседы на самые разные темы. Она пытается войти в круг их интересов и понять бунтарские и провокационные настроения Гаяны.

Наконец у нее находится время на рисование и вышивки. «Это вышивание было необычно и очень нас занимало, — рассказывает движенка Тамара Милютина. — Между кружочками пяльцев натягивалась плотная, простая материя, на которой ровным счетом ничего не было нарисовано. А рисовала Елизавета Юрьевна прекрасно! На этой поверхности появлялись причудливые рыбы: горбились их спины, сверкала чешуя, извивались хвосты. Елизавета Юрьевна знала стелющиеся швы старинного иконного шитья, и нитки, подобранные ею, были необычных, перекликающихся тонов. На этих рыб ложилась тонкая сеть, к ним протягивались руки, над ними возникали согнувшиеся, с изумленными лицами, фигуры рыбаков-апостолов. Так к концу нашего месячного отдыха Елизаветой Юрьевной был вышит евангельский рассказ о ловле рыбы»[8].

Наконец ее достигает долгожданная новость: митрополит согласился на постриг. Ликование и предчувствия, а вместе с тем и беспокойство оказаться недостойной и тревога за близких сплетаются в сложный узор:

А из туманов голоса зовут.
О, голоса зовут в надежду и свободу.
Все пересмотрено. Былому мой поклон.
О колокол, какой тревожный звон,
Какой крылатый звон ты шлешь неутомимо.
Вот скоро будет горный перевал,
Которого мой дух с восторгом ждал,
А настоящее идет угрюмо мимо.

Митрополиту пришлось долго беседовать со Скобцовым, объясняя, что супруги должны расстаться и его отказ препятствует душе следовать согласно зримо проявленной Божественной воле. 7 марта 1932 года состоялся церковный развод. Но Даниил не соглашался оформлять развод перед французскими властями. Впрочем, развода по обоюдному согласию еще не существовало, процесс требовал долгих унизительных месяцев, фиктивных обвинений, обмена ругательствами, выдуманных супружеских измен, не говоря о доказательствах местожительства и справках о доходах и массе другого, немыслимого для них. Таким образом, официально Елизавета осталась супругой Даниила Скобцова. Это никого не удивляло. Ни ей, ни митрополиту не казалось странным, что женщина в гражданском браке становится монахиней. Русские беженцы в религиозной жизни часто не обращали внимания на законы, которыми управлялась остальная часть жизни. (Несомненно, в иной степени, это верно до сегодняшнего дня: многие эмигрантские общины чувствуют себя, во всяком случае в том, что касается духовной жизни, более связанными дедовскими принципами, чем законами принимающей их страны.)

Решение Елизаветы в очередной раз шокировало ее окружение. В церковной среде недавний уход одного монаха, «расстриги», вызвал большие толки. Елизавете досталась его ряса, и она шутила, что ей предстоит вновь освятить ее.

16 марта 1932 года в церкви преподобного Сергия при Богословском институте, в узком кругу друзей, Елизавета распростерлась крестообразно на полу, и митрополит Евлогий совершил постриг, задолго прочувствованный в ее стихах:

В рубаху белую одета,
О внутренний мой человек,
Вчера еще Елизавета,
А завтра буду — имя рек.

Произнеся текст посвящения в монашеский чин, митрополит напутствовал ее словами:

— Нарекаю тебя в честь Марии Египетской: как та ушла в пустыню к диким зверям, так и тебя посылаю я в мир к людям, часто злым и грубым, в пустыню человеческих сердец. Ты пройдешь через страдания, будешь голодать, алкать, лишишься одежд, будешь оскорблена, осмеяна, оклеветана; тебя будут преследовать, и ты пройдешь через многие горькие испытания, — все это знаки жизни, отданной Богу. И на исходе этих страданий, как сказано в Евангелии: «Радуйся, ибо велика награда на небесах».

Он поднял ее, облаченную благовестницей. После этой литургии новопостриженная провела несколько дней в своей «келье» — комнатушке, выделенной ей на Подворье для первых дней монашеской жизни, где она могла предаться молитве и размышлениям об этой новой «пересадке» в ее жизни.

Вскоре она вновь выступала на литературном собрании перед русской молодежью. 9 апреля она была избрана директором профсоюза русских безработных Парижа.

В июне мать Мария повезла свою семнадцатилетнюю дочь в Кабрис, где Гаяна могла непосредственно беседовать с писателями, которых до этого только читала. Она решает вернуться к литературе, хотя до этого отказалась сдать экзамены на бакалавра.

С конца июля мать Мария послана делегатом на съезд РСХД в Прибалтику, где она прочла доклад о «Религиозном чувстве в душе русского народа».

Эта поездка на границу Эстонии и СССР позволила ей издалека увидеть родину, такую близкую и совершенно недоступную. Она как можно ближе приблизилась к пограничной линии и, став на колени, протянула руку, взяла горсть родной земли, поцеловала ее и положила в носовой платок. Пограничники не посмели вмешаться.

Она посетила монастыри Латвии и Эстонии. Находившиеся в бывших губерниях Российской империи, эти русские монастыри не были затронуты антирелигиозной компанией и, в отличие от монастырей на территории СССР, никогда не закрывались. Там она смогла познакомиться с монашеской жизнью. По возвращении она отправила митрополиту отчет о всеобщем безразличии монашествующих к драматическим событиям в России и в мире и даже к злоключениям православных собратьев. Она писала об этих монастырях в цикле очерков «Русская география Франции», опубликованных в газете «Последние новости» и в журнале «Новый град»: «Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Перед каждым человеком всегда стоит эта необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветров и бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное — крест»[9].

В те же месяцы РСХД все более и более раздиралось: монархическая и националистическая эмиграция не желала терпеть этих «недостаточно антисоциалистически настроенных православных». И этого Бердяева, который провозглашал: «Я отрицаю не социализм, а то, во что его превращают Маркс и большевики. Я — за христианский социализм». Разрыв был неизбежен. Мать Мария, вернувшись из поездки по прибалтийским странам, остро чувствовала, что православные должны окунуться в реальный мир, страдающий на глазах.

— Эти монастыри, — с грустью говорила она отцу Льву Жилле, — едва отделенные границей от России, совершенно глухи к ее проблемам. Они пребывают в состоянии сна, не желая пробудиться, не желая знать о преследованиях, арестах, расстрелах. Только одна монахиня задала мне вопрос. Она хотела знать, как монашенка может жить в миру…

По возвращении, чтобы доказать, что это возможно, мать Мария излагает свой план митрополиту Евлогию: найти дом, оборудовать несколько комнат — для монахинь, конечно, но и для русских эмигрантов, оказавшихся на улице. Кроме того, устроить столовую для безработных.

Здесь мне хотелось бы поделиться личными воспоминаниями. Я не знаю, как мать Мария познакомилась с Вольфом (Wolff), квартирным агентом, евреем, сочувствующим социалистам, только что устроившимся в Париже. Берлинец, женатый на парижанке-католичке, которая за несколько лет до этого вернулась во Францию с двумя своими дочерьми, уже до прихода Гитлера к власти он понял опасность нацизма, перебрался в Париж к семье, где поступил на службу в агентство по недвижимости. Его жена Марион была моей гувернанткой, а ее две дочери, постарше меня, научили меня танцевать, одеваться со вкусом, словом, быть женственной. Мы оставались друзьями, и я участвовала в воскресных обедах «тети Марион» до и после возвращения главы семейства. Я слышала, как он говорил об этой Donnerwetter Russin, «громоподобной русской», — монахине, искавшей дом, чтобы организовать общежитие. Он объявил:

— С этой я не возьму комиссии.

Он не назвал ее имени. И Вольф нашел для этой «громоподобной» поблекший особнячок в аристократическом квартале Вилла-де-Сакс.

Софья Борисовна описывает в своих воспоминаниях это жилище, оставленное всеми, кроме крыс. Одну из комнат мать Мария своими силами превращает в домовую церковь, стены которой она расписала фресками с помощью иконописицы Иоанны Рейтлингер. Чаша для Святых Даров была подарена старой монашенкой-нищенкой, просящей милостыню у входа в кафедральный собор на рю Дарю. Комнаты предоставлялись одиноким женщинам. В каморке приютился отец Лев Жилле, не подумав даже сменить разбитые стекла.

На кухне, превращенной в столовую, ежедневно столовались двадцать пять человек. Из мебели — лишь самое необходимое, полученное либо в дар, либо подобранное. Сама мать Мария спала на железной кровати под лестницей, защищаясь от набегов крыс старыми сапогами, которыми она затыкала дыры. Бывшая гостиная служила помещением для лекций, в частности для Лиги православной культуры. На них иногда присутствовал митрополит Евлогий, судя по всему, глубоко удовлетворенный этим новым культурным очагом.

Благодаря отцу Сергию Булгакову и верным друзьям — Мочульскому, Пьянову, Бунакову-Фондаминскому, Федотову, ей удалось привлечь к преподаванию на открытых ею богословских курсах самых выдающихся профессоров. Читались лекции по Священному Писанию, истории Церкви, литургике, догматике … Она стремилась дать полное богословское образование пятидесяти шести записавшимся всех возрастов, стремящимся стать миссионерами православной веры в эмиграции. Она сама выступала на разные темы, и всякий раз публика живо реагировала на ее блестящие афоризмы, столь мало похожие на ритуальные фразы классических ораторов.

Это не мешало ей отправляться на рассвете на рынок.

— Обидно лишь из-за недостатка места кормить только двадцать пять!

Как только проект реализовался, он показался ей недостаточным. Она призывала в свидетели всякого, в особенности отца Льва Жилле:

— У нас столько людей, готовых прийти на помощь, мы окружены столькими несчастьями, что кормить только двадцать пять достойно семейного пансиона, но не нашей миссии.

Время писать, рисовать, вышивать отнималось ото сна или столь знакомого всем погружения в мечты. Однажды я слышала, как она сказала: «Мне легче думать за вышивкой, чем когда я ничего не делаю: сосредоточенность на рукоделии позволяет легче сконцентрироваться в другой области».

Через все эмигрантские скитания она, или же, скорее, ее мать, Софья Борисовна Пиленко, сумела сохранить некоторые из ее рисунков, выполненных акварелью и покрытых тончайшим слоем воска еще в Анапе и Санкт-Петербурге. Софья Борисовна показала их отцу Льву. Он был поражен их «модернизмом». Это были не просто красивые рисунки молодой художницы-любительницы, но целенаправленная работа по деформации образов и поиску перспективы. Необычайная насыщенность цвета напоминала восточную живопись.

Мать Мария рассказывала ему о выставке русского авангарда в 1912 году, где ее рисунки выставлялись вместе с работами Гончаровой, о своих встречах с художниками в 1913 году в Москве и в особенности с Мартиросом Сарьяном[10], человеком-легендой, влияние которого становилось все более ощутимым и который стал олицетворением Серебряного века. «Для художника, — говорил он, — палитра подобна коллекции цветов у ремесленника. Он должен царствовать на палитре, быстро выбирать, как можно чаще использовать чистые цвета, не слишком их перемешивая. Палитра — это пианино, на которой художник ритмично играет, сообразно своему замыслу». Наталья Гончарова, ставшая его близким другом, добавит: «Почему все время подражают западному искусству? Обратимся за вдохновением к нашим истокам, к Востоку».

Она вспоминала и о поразивших ее файюмских портретах[11], выставлявшихся в то время в Московском музее декоративных искусств. На ее рисунках появляются яркие, разрисованные орнаментом одежды, подчеркнутые глаза.

Мать Мария показала отцу Льву акварель: на темно-зеленом фоне — четыре оранжевокожие женщины. У них разные черты лица и непохожая форма глаз, но у всех — черные зрачки в белейшем белке. Все четверо с поднятыми в мольбе руками смотрят на двух детей.

Мать Мария комментирует:

— Есть материнская любовь, которая видит в своих детях особые достоинства, которые кажутся ей несравнимыми с достоинствами других детей. Другие матери понимают, что каждый ребенок — подлинный образ Божий, присущий не только ему, но и всем людям, и отданный, как бы порученный на ее ответственность.

Отец Лев, по рассказам Гаяны, возразил, что каждая мать, тем не менее, больше озабочена собственными детьми. Мать Мария ответила, что в таком случае они путают материнский эгоизм со словом Божьим.

— Посмотрите, — добавила она, — эта акварель написана во время революции. В это время все дети, которых я видела вокруг, были голодны. Я, как и многие другие, заботилась главным образом о моей. И вот Господь наставил меня. Часто говорят о «материнском инстинкте». Это верно. Но не должны ли мы бороться с проявлениями наших инстинктов?

Вряд ли отец Лев видел файюмские портреты, но он был в восторге от акварели с изображением мужчин, явно апостолов, у каждого из которых было решительное и неповторимое выражение лица.

У матери Марии — новый проект. Нужно найти более широкое поле деятельности. Начиная с 1933 года она просит того же агента по недвижимости Вульфа найти ей большой дом, вновь в оживленном квартале Парижа, удобно расположенный и по «разумной цене». В течение года она обошла таких домов немало. В августе 1934 года Вольф позвонил ей в соседнее кафе (телефон был роскошью, которую не могли себе позволить в общежитии).

На этот раз ей предлагалось то, что она искала: трехэтажный особняк в пятнадцатом округе, неподалеку от метро, со старой конюшней в большом дворе. Скромная съемная плата в двадцать тысяч франков в год объяснялась ветхостью дома.

«Скромная» сумма? В кошельке у матери Марии едва было сорок франков. Это не помешало ей в тот же день посетить дом номер 77 на улице Лурмель. Особняк был — во всяком случае, мог бы стать — тем домашним очагом, о котором она мечтала. Изувеченный, но изящный фасад, с неброскими украшениями в предосманновском стиле[12]. С военного времени, пояснил Вульф, здесь размещался деревянный склад. Квартал был наводнен эмигрантами, дети которых ходили в расположенную неподалеку школу. Повсюду мать Мария встречала русских, которые узнавали ее. Она сразу полюбила этот дом: «Я отчетливо видела, каким он станет. Церковь в бывшей конюшне, лекционный зал в гостиной, а рядом — маленькая столовая. Я видела его с отскобленным и отмытым паркетом, с расписанными стенами. В мансарде можно устроить несколько дополнительных комнат. Освещения достаточно: окна выходят и на улицу, и во двор. Обширная кухня. Настоящее место для жизни».

Ее близкий друг Константин Васильевич Мочульский, известный литературный критик, помчался с ней к митрополиту Евлогию, который только вздохнул: проект хорош, но он может дать максимум пять тысяч франков. Где найти остальное? В дело включился Федор Тимофеевич Пьянов, другой деятельный друг матери Марии. Она затянулась сигаретой, по обыкновению не обращая внимания на осыпающийся пепел.

— Я просто чувствую по временам, что Господь берет меня за шиворот и заставляет делать то, что Он хочет. Так и теперь с этим домом. Теперь я кормлю двадцать пять голодающих, там буду кормить сто, смогу приютить и молодежь, и стариков. С трезвой точки зрения — это безумие, но я знаю, что это будет. Со стороны я могу показаться авантюристкой. Пусть! Я не рассуждаю, а повинуюсь.

Один из ее друзей рассказывает об очень удачном докладе, произнесенном ею в Женеве, который был высоко оценен членами американской ИМКи. Отец Лев и другие ее помощники активно работали с англиканами. Мать Мария написала им и побывала у представителей ИМКи в Париже. Их финансовая поддержка в аренде, а затем и покупке дома была очень существенной. Мать Мария поддерживала с ними в дальнейшем самое деятельное сотрудничество: в новом общежитии нередко появлялись англиканские друзья, и по заказу одного из них, священника Перси Уйдрингтона, мать Мария написала статью о современном состоянии монашества для англиканского журнала.

Благодаря Илье Фондаминскому, организовавшему в их пользу лекции на дому со свободной платой за вход, они смогли купить строительные материалы. В добровольцах недостатка не было. Впрочем, она все умела делать сама, ловкими пальцами, подвижными запястьями, быстрым шагом. От зари, с подоткнутой рясой, босыми ногами, она натирала, стучала молотком, красила. Дети говорили родителям: «Я пойду на Лурмель», как они сказали бы: «Я пойду в кино».

Позднее мать Мария рассказывала: «Когда я стала монахиней, мне описывали бесконечные службы и многочасовые молитвы. Такой духовной жизни у меня, увы, нет. Если раскрыть мне череп, кроме счетов, расписок, долгов и комбинаций ничего не найти».

Контракт на аренду, а затем и покупку дома был подписан в августе. С сентября Лурмель наполняется насельниками. Мать Мария призывает свою команду стать свидетелями приятных сюрпризов: на отмытом паркете обнаружились следы рисунка в версальском стиле, дом полон неожиданными уголками. Отец Лев устроился в бывшем гараже, перенеся туда свой матрас, одеяла, кресло с торчащей из него соломой и, для работы, столик из кафе, с треснувшим мраморным покрытием. Книжным шкафом ему, как многим эмигрантам, служили деревянные ящики. Мать Мария устроилась в закоулке за котлом для центрального отопления, и беспорядок тотчас же воцарился у нее. Впрочем, приглашение проследовать туда «посидеть на пепле» было знаком особого внимания, разговора «по душам».

Сын Юрий привез ей после посещения Байе почтовые открытки — репродукции знаменитой вышивки королевы Матильды. Это эпическое повествование, выполненное нитками и иголками, осталось в ее памяти подобно однажды услышанной мелодии. Она решила схожим образом вышить невероятные приключения любимого ею библейского царя Давида, вера которого позволила победить Голиафа, воплощение зла. По рассказам, эту вышивку, длиной более тридцати метров, она вышивала около сорока дней (к которым можно добавить почти столько же ночей). Мало что могло понравиться любителям классической иконы: ее фигуративный стиль, подчеркнуто небрежный и тщательный, тяготеет к деформациям и лаконизму «наивного» искусства и древнерусской иконы, напоминая одновременно о восточных и западных живописных традициях. Помогал ли ей кто-то? Наверное, но не до такой степени, как королеве Матильде при исполнении эпопеи Байе[13]. Мать Мария вышивала с ранней молодости до последних дней в концлагере. Поделиться самым сокровенным при помощи того, что кажется ничтожным, банальным — ниткой и иголкой, было для нее подлинным способом выражения, в котором, по мнению специалистов, она обрела собственный художественный язык. Она продолжала писать богословские статьи, проникнутые жаждой передать огненное цветение любви в своих двух измерениях — любви к Богу и любви к миру. Она стремится выявить разные аспекты религиозной жизни, возрождающейся в эмиграции, однако «все еще в тумане, все неясно, все еще остается мечтой и предчувствиями».

«Переживаемое творческое напряжение превратит нас в факелы, и приобретенная благодать придаст нам крылья. Только так можно себе представить будущее Православия в России».

Она писала эти тексты, произносила их и одновременно пыталась организовать жизнь на Лурмель, наладить ежедневное питание более ста человек, договариваясь с булочником-поляком о получении бесплатного хлеба.

Она описывает своих пансионерок: «Наше общежитие — настоящий кавардак: девушки, сумасшедшие, безработные». Ее мать и Гаяна более строго судили этот «кавардак», и Софья Борисовна была очень огорчена, когда две монахини попросились уйти из общежития, ища «более классического» монастыря. Митрополит Евлогий порой пытался «умерить» пыл матери Марии: не стоит ли прежде справиться о прошлом будущих пансионерок? И почему она недостаточно требовательна в вопросах оплаты пансиона? Она делала широкий жест рукой:

— Разве Христос просил тех, кто приходил к Нему, показать бумаги?

Заметив улыбку митрополита, она продолжала:

— Разумеется, в то время было мало регистрационных книг, но фарисеи все-таки сумели изгнать учеников-бродяг. Правда, что у меня только такие. И это новое «подражание Христу».

В течение всего времени, что я знала ее, «избранное родство» играло решающую роль в этой жизни, натянутой, как канат. Мать Мария отдавала себя целиком каждому, но избранных было мало. Прежде всего ее поддерживало глубинное понимание, братская любовь отца Льва Жилле. «Богемная евангельская атмосфера», в которой часто упрекали Лурмель, нисколько не мешала этому лионцу, воспитанному в одном из самых суровых монашеских орденов. И его терпимость к «инаковости» другого позволяла ему снимать напряжение среди монахинь к так называемым «оплошностям» матери Марии, а также смягчать иронические ответы основательницы общежития. Порой по вечерам, во время скудной трапезы под низкой висячей лампой, та или другая из монахинь «сожалела» об отсутствии матери Марии на службе. Она отвечала, что была в это время в конторе у электрика и добивалась, чтобы за неуплату не отключили электричество. И смотрела на сестер с ироническим вызовом. Тогда отец Лев рассказывал одну из тех невероятных историй, что случались с ним ежедневно. Юмор был его обычным оружием. Вечно взволнованный, он разделял безразличие матери Марии к жизненным мелочам, в том числе к отсутствию комфорта. В тяжелое время траура по Гаяне их родство сыграло решающую роль. Два этих человека, столь разные по происхождению и жизненным судьбам, чувствовали глубокое родство. Та же огненная вера и то же беспокойство, что сила горения мала. То же постоянное неудовлетворение собой, но и уверенность, что Бог обитает в них и обязывает к действию, невзирая на непредвиденные перемены настроения.

Мать Мария опиралась на четырех верных друзей: отца Льва Жилле, Бунакова-Фондаминского, Мочульского и Пьянова. У нее были преданные друзья, всегда готовые помочь, как, например, модистка Соня, с которой она подружилась в Нуази-ле-Гран. Отец Лев был для Гаяны настоящим отцом. Он был одновременно ее поверенным и посредником между ее родителями, поскольку он продолжал встречаться с Дмитрием Кузьминым-Караваевым у иезуитов, расположившихся сначала на улице Райнуар, а затем в Медоне. Отец Лев высоко оценил образованность первого мужа Елизаветы Юрьевны, свободно рассуждавшего о путях развития двух литератур и об эволюции двух Церквей. Понял ли он тайну рождения Гаяны? Возможно.

Потеряв Гаяну, отец Лев продолжил свою отеческую роль подле Юры, следя за выполнением домашних заданий, занимаясь с ним математикой и латынью, направляя его в выборе изучаемых предметов. А когда юноша поделился с ним мыслями о призвании, он рассказал ему о трудностях быть священником.

 

Прозрение в войне

Начиная с 1937 и 1938 годов история властно вторгается в жизнь матери Марии, отца Льва Жилле и всей лурмельской группы. Они быстро узнают о событиях в Германии. Непосредственные свидетельства доходят к ним из лагеря Дахау (Dachаu)[14], где в первое время были заключены немцы — коммунисты, социалисты и те, кто публично выражал возмущение новыми законами. На Лурмель знали гимн заключенных: «Wir sind die Moorsoldaten»[15].

Было известно, что в Дахау морили голодом, изнуряли инакомыслящих. Было известно и то, что достаточно было проповедовать подлинное христианство, а не его внешние формы, чтобы попасть в «подозреваемые».

С 1937 года Лурмель непосредственно настигли московские «процессы». Бердяев и другие знали некоторых из обвиняемых, и в особенности коммуниста Бухарина, всецело преданного делу революции. Один из его старых друзей, социалист, на коленях умолял его не возвращаться в СССР после одной из его командировок: новости оттуда были угрожающие. Но Бухарин ответил, что его долг — вывести из заблуждения своих товарищей. Бердяев получал (каким образом?) точную информацию о процессах и «признаниях». Он зачитывал их и пояснял. Признаваясь в вине, Бухарин вместе с тем упоминал «суд Истории», который противоречил его признаниям. «Вы только послушайте, — кричал Бердяев, — суд Истории! Нечего ждать будущего, суд Истории — это мы!» Мать Мария соглашалась. Но ни она, ни Фондаминский не допускали, что это позорит всю страну.

— За преступления виновно правительство, но не страна, и еще менее народ, даже если они в заблуждении.

20 ноября 1938 года на лурмельском собрании, посвященном теме «Христианский мир и расизм», мать Мария прочла доклад «Русская мысль и расизм». Цитируя Гитлера («Рейх должен ликвидировать прошлое в трех областях: метафизической, научной и моральной») и теоретика нацизма Розенберга («Христианство есть продукт христианского разложения. Любви, которой оно учит, надо противопоставить честь»), она характеризует расизм как «новое агрессивное язычество».

Отец Лев призывал к действию. «Утешать мир» означает посвятить себя служению тем, кто находится в опасности. Да и как осознать в полноте путь Христа, не углубившись в самый источник его вдохновения, иудейскую духовность? Илья Фондаминский, ставший его другом, представил два разных направления современной мысли. Во-первых, «русский революционный социализм», который определил отношение матери Марии к обществу, правам «ближнего». Илья продолжал считать себя социалистом, будучи убежденным, что социальный долг каждого многократно превосходит обычное «милосердие». У всех должны быть равные права. Во-вторых, благодаря Илье бенедиктинский монах углубил познания в духовной жизни христиан-евреев, крещеных и не крещеных. Он знал Амалию Фондаминскую, его несравненную супругу, еврейку, близкую к христианству. Время болезни скрашивалось для нее посещениями отцом Львом их роскошной квартиры на авеню де Версай. Жилле, знакомый со скрупулезной чистотой мелкобуржуазных салонов, аскетизмом монашеских келий, роскошью епископских покоев, изобилием, но и бедностью Востока, к обстановке был безразличен. Его очаровывала предельная искренность этой умирающей. Амалия объясняла, просто и убедительно, что она хотела бы креститься, но не может отказаться, пусть даже только внешне, от причастности к преследуемому народу. Ее семья претерпела запреты царского режима, теперь нацизм требует уничтожения «еврейской расы». Отец Лев поддерживал Амалию до последнего дыхания с такой братской нежностью, что Илья попросил его произнести надгробную проповедь, которую позже повторял наизусть. Луи Жилле, воспитанный в строгом и закрытом католицизме, не знал иудаизма, как в молодости он не знал Восточной Церкви и протестантов. С тех пор он упорно пытался избавиться от узости родной среды. Библейские комментаторы его сначала поразили тщательными и бесконечными текстовыми анализами, но впоследствии он нашел у них равновесие между духовными и повседневными нуждами. Он познакомился с иудаизмом благодаря философу Франку и его сводному брату, художнику Льву Заку. Потом он подружился с Магдалиной, еврейкой, женой молодого православного богослова Владимира Лосского. В отличие от Амалии, она крестилась и была убеждена, что термин «иудео-христианский» подходил к тем, кто соединял в своей духовной жизни Ветхий и Новый Заветы.

Однажды я слышала, как отец Лев сказал: «Иудейство придает христианам, вышедшим из него, особый духовный оттенок». Он давно уже встречался с пастором Вильфредом Моно, увлеченным экуменизмом, который представил ему Эме Пальера, католика, близкого к иудаизму, «универсальной религии». Несмотря на ревностное сопротивление большинства раввинов, он стал вдохновителем и организатором Свободного израильского союза и основателем либеральной синагоги на улице Коперника (которая существует и поныне). Имя Эме Пальера узнали благодаря книге «Неизвестное святилище» («Le sanctuaire inconnu»).

Я не помню, в какой день 37-го года я по счастливой случайности столкнулась на улице с Ильей Фондаминским и он повел меня на внеочередное собрание на Лурмель. Кто-то из студентов Сергиевского подворья, живших на Лурмель, хотел повстречаться с Эме Пальером. Отец Лев предложил Илье прийти и привести с собой кого он пожелает. Так я оказалась в тот день на Лурмель. Эта встреча в узком кругу проходила не в обычном просторном помещении с матовыми стеклами, но в небольшой комнате, где обычно пансионерки обедали. В возрасте, когда всякий взрослый кажется пришельцем из другого мира, Эме Пальер предстал передо мной пожилым меланхоличным господином, взгляд которого оживал, когда ему задавали вопросы. Мать Мария принимала гостей со свойственной ей живостью.

Обсуждение я плохо помню, но вступительное слово отца Льва довольно отчетливо осталось в памяти. Он упоминал просветление, пережитое много лет назад на Галилейском море, куда он надеялся вернуться. Он сказал, что благодаря «христианскому раввину» Эме Пальеру он открыл для себя близость Ветхого Завета. В разгул нацизма он говорил о срочной необходимости восстановить «разрушенные мосты». Для христианина отца Льва слова Пальера в синагоге на улице Коперника звучали подобно проповеди в первохристианские времена. «Пальер позволял подойти к Иисусу в начале Его проповеди, перед Его изгнанием из Храма».

Эта встреча, от которой у меня осталось сильное и одновременно смутное впечатление, была отголоском религиозного возрождения того времени, известного во Франции в католической среде благодаря журналу «Дух» («Esprit») и поиску путей к обновлению в некоторых доминиканских общинах. Это возрождение затронуло на Западе все конфессии: проблема зла из теоретической стала жизненной.

Неверующая, но ищущая духовной жизни, я впоследствии прочла немало текстов психиатров и монахов о мистических «прозрениях». Однако прошло немало времени, прежде чем я осознала, что с такими мистиками свела меня сама судьба, что они были совсем рядом со мной.

Однажды я видела мать Марию во время дежурства на лурмельской кухне: отложив нож, она вышла во двор и неподвижно простерлась перед самшитовым кустом. Затем она вернулась, взяла нож и продолжала чистить картошку, не произнеся ни слова.

Увиденное, подобно тому, что я случайно видела перед панихидой по Гаяне, можно объяснить лишь выходом за пределы времени.

В статье «Прозрение в войне» мать Мария описывает поведение людей во время похорон. Одни сочувствуют утрате привычными словами «посторонних». Другие, напротив, не говоря о постигшем их несчастии, «внезапно видят перед собой открывшиеся ворота в вечность. Вся природная жизнь затрепетала и рассыпалась, законы вчерашнего дня отменились, желания увяли, смысл стал бессмыслицей, и иной, непонятный Смысл вырастил за спиной крылья. Солнце померкло, все покойники встали из гробов, и разорвалась церковная катапитасма…».

Пережившим невыразимое горе потери, превосходящее их силы, знакомы такие минуты.

Мать Мария продолжает: «Это называется “посетил Господь”. Чем? Горем? Больше, чем горем, — вдруг открыл истинную суть вещей, и увидали мы, с одной стороны, — мертвый скелет живого… с другой стороны — подлинную суть вещей». И затем время — незаметно, медленно — «сглаживает все».

Время — «целитель»? А не вернее ли «умертвитель? — спрашивает мать Мария. — Душа опять слепнет. Опять ворота вечности закрыты».

Самыми обычными словами она описывает этот мистический опыт: Божественное появляется как «огненный, все пронизывающий и все опаляющий и утешительный дух». Потом верующий вновь «слепнет», «песок осел на дно».

Отец Лев также пережил одно из этих «затмений» времени на берегу Галилейского моря. Это не было разыгравшимся воображением юноши: ему было сорок три года. Это было в период его попыток сближения Восточной и Западной Церквей. «Как только я вспоминаю о Галилее, у меня все переворачивается в душе. Там меня ожидал Господь».

В конце жизни он вспомнит об этих минутах. «Мне было дано почувствовать сверхличностное присутствие. Оно очень ощутимо продолжалось почти час. Я никого не видел, присутствие не облекалось ни в какие формы, не принимало никаких очертаний. В моем сознании оно связывалось с образом Христа, быть может потому, что это случилось со мной на берегу Галилейского моря, в связи с евангельскими воспоминаниями».

Говорили ли два мистика о пережитых откровениях? Возможно, поскольку оба пишут о них. И тот и другая не упоминают о конкретном «видении». Оба чувствовали себя переполненными, объятыми: они больше не были одиноки в своей борьбе. Жилле признается, что у него текли слезы.

1937 и 1938 годы были для матери Марии и отца Льва временем мучительного ожидания. Мать Мария, в часы, выкроенные от административных дел и ото сна, вышивала, писала иконы и стихи, иллюстрируя их рисунками на полях. Жилле жил воспоминанием об услышанном «беззвучном голосе», который не умел объяснить. Он знал, что это призыв, но чей и куда?

Затем тревога приняла конкретные очертания для всех в Европе. В 1938 году Гитлер присоединил Австрию.

Отец Лев отправился в Лондон, где один из его друзей просил его помочь осуществить замысел в его духе. Поль Левертов, незаурядная личность, русский обращенный еврей, «принявший», по его словам, Христа в восемнадцать лет, был рукоположен во священники Англиканской Церкви в сорокалетнем возрасте. Он искал единомышленников для проекта, который казался церковным властям чистой авантюрой: он хотел открыть в Whitechapel, лондонском еврейском квартале, общежитие типа лурмельского, предназначенное для австрийских беженцев, христиан еврейского происхождения, скрывающихся от Гитлера.

Эта конкретная помощь реальным жертвам показалась отцу Льву отвечающей его призванию. Он попросил благословения митрополита Евлогия присоединиться к этому делу. Митрополит активно способствовал развитию диалога между англиканами и православными, к тому же отец Лев хорошо говорил по-английски. Он согласился, но не мог отправить его в каком-то определенном качестве, разве что быть его представителем, «стать посланником, — шутил он, — почти секретным агентом, тайным советником». Одним словом, для него не было предусмотрено места приходского священника, и отец Лев, живший в Париже тем, что называют сегодня «прожиточным минимумом», в Лондоне не имел ничего.

«Числящийся парижским православным священником, в восточном Лондоне я буду заниматься свободной проповеднической деятельностью», — писал он одному из друзей.

Мать Мария наверняка первой была посвящена в эти планы. Отъезд священника был раной, разрывом дружбы. Она заранее знала, что мало кто из священников примет лурмельский «кавардак» — одновременно общежитие, университет, церковь, кроме того место, где неизбежно, учитывая столь разношерстный состав, то один, то другой из пансионеров устраивал скандалы. Но что можно ответить, когда друг говорит, что «в жизни нужно хотя бы один раз броситься в море и пытаться буквально следовать Евангелию»? Он заверял, что Лурмель остается его домом и семьей.

Он уезжает, взяв только Библию, приезжает во Францию на смерть матери и возвращается в Лондон. Он проповедовал в Гайд-парке, этом единственном в своем роде месте в центре Лондона[16], где каждый имеет право обратиться с речью к прохожим. Единственный запрет — кричать «Долой короля!». Так что на расстоянии трех метров один призывал присоединиться к Троцкому, другой проповедовал культ эскимосов…

Отец Лев пишет: «Я проповедую ежедневно с восьми до одиннадцати вечера». Он говорит, стоя на ящике, и «толпа постепенно собирается, задавая самые острые и живые вопросы. Вместе с тем никакой грубости: ни насмешек, ни оскорблений».

Атмосфера на Лурмель нагнеталась. Митрополит Евлогий назначил другого священника, который не переносил «богемную евангельскую атмосферу», царившую на Лурмель. К тому же мать Мария обнаружила около пятидесяти русских, помещенных в психиатрические больницы. Из-за их неспособности объясниться по-французски ошибки в постановке диагноза увеличивались или же оборачивались фарсом: бывший военный, без конца поднимающий руки, был принят за параноика, страдающего религиозной манией, в то время как он хотел показать, что страдает запорами и тогда ему кажется, что его живот распирает.

Психиатры встретили монахиню с облегчением и позволили ей лично беседовать с каждым. Она почти отчаялась найти среди них нормальных: одни кричали, другие потеряли дар речи, третьи отказывались верить, что государь больше не царствует. Большинство из них были совершенно лишены чувства реальности, мать Мария же была воспринята как «посланница дьявола, облекшегося в священные одежды». Ее поразило и то, что некоторые из «больных» не хотели выходить из психушек. Они работали на кухне, в прачечной, не решаясь выйти за ее стены и вновь оказаться лицом к лицу с нищетой. Но нескольких матери Марии удалось «вытащить», и они согласились жить на Лурмель, составив часть «кавардака».

Новый священник на Лурмель неоднократно обращается к митрополиту Евлогию с просьбой о перемене места. Ему кажутся невыносимыми и противоречащими правилам монашеской жизни бесконечное курсирование на Лурмель непредсказуемых пансионеров и в особенности беспечность Матери, которая их успокаивала. «Лишь крутые пути ведут ко Христу». Ему трудно выносить эту «евангельскую богему».

Отец Лев возвращается на несколько недель: наконец они могут обо всем поговорить с матерью Марией. Он говорит, что Лурмель навсегда останется «его домом». «Вот видите, я здесь по первому зову». Кто мог предположить в тридцать восьмом году, что они больше не увидятся?

С тех пор темп жизни Матери, как все к ней обращались на Лурмель, все более определялся Историей.

Берлин двадцатых годов был своего рода филиалом русской интеллигенции, колеблющейся между эмиграцией и возвращением. Молодая Веймарская немецкая республика не препятствовала их присутствию и их нерешимости. Эмигранты создавали журналы, издательства, театры, кафе. На некоторых улицах прохожим казалось, что они очутились в России. Поток русской эмиграции, гонимый инфляцией и безработицей во Францию, опередил Гитлера. С появлением Гитлера у власти туда стекались и немцы, евреи, коммунисты, социалисты или просто демократы и с ними остатки русских эмигрантов, апатриды, новые «нансеновцы». Мать Мария раздавала ложные аттестаты о найме на работу, чтобы воспрепятствовать высылке. Один из работников префектуры однажды не без иронии заметил, что по найму работников Лурмель скоро будет конкурировать с «Ситроеном»[17]. Мать Мария ответила улыбкой, прекрасно зная, кому можно говорить о Христе, а кому лучше напомнить, что Франция традиционно была прибежищем беженцев.

Мать Мария слишком хорошо осознавала критику со стороны консервативных кругов, чтобы рисковать порвать с иерархией и публично выразить свое согласие с Николаем Бердяевым и Георгием Федотовым против богословов-«ретроградов». Ее покровителя митрополита Евлогия осаждали жалобами против «отклонений» в общежитии, о котором все меньше говорили как о монашеской общине. Например, монахиня Евдокия (Мещерякова), которой чудом удалось выехать из СССР, была рада теплому приему на Лурмель, однако в конце концов оставила общежитие в поисках другого места, более соответствующего ее представлениям о монашестве. Другой священник после ряда столкновений с основательницей общежития также попросил сменить его.


[1] Софья Борисовна Пиленко — мать Елизаветы Юрьевны, в описываемый период — Скобцовой, будущей матери Марии, которую она сопровождала во всех ее скитаниях. Дожив почти до ста лет, Софья Борисовна пережила всех своих детей и внуков и увлекательно описала свою биографию, восходящую к известному французскому роду Делоне и окончившуюся во Франции русских эмигрантов.

[2] Даниил Скобцов — муж Елизаветы Юрьевны, член Кубанского правительства, представитель кубанских казаков. Семья эмигрировала в 1920 году из Новороссийска в Тифлис. После непродолжительного пребывания в Сербии, с начала 1924 года обосновалась в Вильпре, а затем в Медоне под Парижем.

[3] См.: Монахиня Мария. Испытание свободой // Вестник РСХД. 1937. № 1–2. С. 11–15.

[4] Написано в Безансоне в 1931 году. Мать Мария. Стихи. Париж, 1949. С. 46.

[5] «La foi du charbonnier» — выражение, означающее простую, наивную веру.

[6] «Мистика человекообщения», вошедшая в цикл статей «О монашестве» 1937 г. См.: Мать Мария. Воспоминания, статьи, очерки. YMCA-Press. Paris, 1992. Т. I. С. 149.

[7] Мать Мария. Стихи. С. 44.

[8] Милютина Тамара. Люди моей жизни. Тарту, 1997. С. 74.

[9] Статья «Прозрение в войне» в книге: Мать Мария. Стихотворения, поэмы, мистерии, воспоминания об аресте и лагере в Равенсбрюке. Париж, 1947.

[10] Сарьян, Мартирос (1880–1972) — армянский художник, творчески продолживший традиции русского символизма, участник выставок «Голубая роза» (1907), «Союза русских художников» и «Мира искусства».

[11] Портреты по дереву, найденные в Египте, датированные I–IV веком, в которых реализм сочетается с необычайной экспрессивностью.

[12] Style haussmannien — архитектурный стиль, названный по имени его создателя, барона Османна (Haussmann), парижского префекта Наполеона III, создавшего современный облик центра Парижа.

[13] Так называемая «вышивка королевы Матильды», по данным современных исследователей, — работа целого средневекового цеха вышивальщиц.

[14] Дахау, первый концентрационный лагерь в фашистской Германии, был создан в марте 1933 года на окраине г. Дахау (17 км от Мюнхена). Всего за время существования лагеря в нем находились в заключении двести пятьдесят тысяч человек из двадцати четырех стран, в том числе и из Советского Союза; около семидесяти тысяч были там зверски замучены или убиты, сто сорок тысяч переведены в другие концлагеря, тридцать тысяч дожили до освобождения.

[15] «Мы — солдаты болот» (нем.).

[16] Hyde Park — один из королевских парков Лондона, площадью в полтора кв. километра, впервые упоминаемый в 1536 году.

[17] Citroën — один из крупнейших французских автомобильных заводов.

Перевод с французского и примечания Татьяны Викторовой.

Опубликовано в журнале “Вестник РХД” №196, перепечатка с разрешения издателя.

Залишити відповідь