Буквально на днях, на первой седмице Великого поста в киевском гуманитарном издательстве “Дух и Литера” вышло переложение Великого покаянного канона св. Андрея Критского, выполненное поэтом Борисом Херсонским. О том, зачем необходим этот текст и в чем его достоинства, рассказывает Ольга Меерсон. Заказать книгу можно здесь.
Зачем нужно это переложение? На мой взгляд, оно совершенно необходимо — именно для возрождения литургической актуальности Великого канона. Главное чудо его воздействия отметил еще Александр Шмеман в «Великом посте»: в нем образы, актуальные для грехопадения Адама и прочих личностей, отдаленных от нас в истории, в том числе и библейской, становятся неожиданно актуальными для нашего собственного, личного покаяния. Аналогичный парадокс присутствует и в лирической поэзии как таковой: личное становится важным и универсальным, лирическое «я» поэта при чтении, произнесении и восприятии стихотворения становится личным «я» каждого читающего и произносящего. В таком свойстве делать личное универсальным, а универсальное — лично важным едины как лирическая поэзия, так и литургическая поэзия и традиционная молитва. Ярким выразителем этого свойства является преподобный Андрей Критский как поэт.
Итак, вот особенности его канона, которые необходимо донести до читателя — слушателя — произносящего именно как поэтические.
• Он связывает ветхозаветные архетипические сюжеты и действующих в них лиц с путем души здесь и теперь, прежде всего своей собственной, но как следствие — и души каждого произносящего эти слова от первого лица.
• Будучи обусловлен поэтикой, на которую преподобный Андрей опирается и в традициях которой воспитан, синтаксис его тропарей очень компактен, что отнюдь не равно коротким предложениям, скорее наоборот: он норовит втиснуть всю предикацию в одно предложение, а не в цепь последовательных. От этого — сложность при паронимическом восприятии маркеров этого синтаксиса. Попросту говоря, если мы не слышим, что «не к тому» значит не «вне контекста», а «больше не…» (это реальный союз по-церковнославянски, имеющий другое значение в качестве идиомы по-русски, то есть пример синтаксической паронимии), то мы не поймем всего предложения, пускай даже каждое слово в нем кажется нам понятным.
• Образы у автора мощные, часто устрашающие (см. ниже об образе дьявола как хищника, похожем на аналогичный образ льва рыкающего в послании апостола Петра), но часто именно словесная паронимия мешает современному читателю (слушателю) проникнуться ими эмоционально. Это значит, что слова в поэзии Андрея Критского нам вроде бы понятны, но скользят по поверхности, не задевая глубин нашего восприятия их образности. В результате остается впечатление чего-то благочестивого, но непонятного и тяжеловесного, тропы кажутся мертвыми, а неоплатонический аллегоризм (мысленные Лия и Рахиль вместо реальных!) — надуманным и не имеющим отношения к нашему покаянию здесь и теперь. Аллегории говорят нам только о том, что «как будто», а не важно на самом деле, единое на потребу, пусть и поддержанное образами и прецедентами из Ветхого Завета; они теряют связь с актуальностью для нашего личного покаяния, хотя задуманы были автором именно с целью обратить нас к нему.
Борис Херсонский возвращает нашему восприятию тот эффект поэтики Андрея Критского, который автор задумал и ввел в нее изначально: образы сравнений переданы бережно, именно благодаря тому, что паронимы убраны, церковнославянским словам возвращается их изначальное значение, а не то, которое они приобрели для русского уха. Но это требует употребления других слов по-русски, чтобы не создавать путаницы из-за паронимии. Это же касается и прояснения синтаксиса, который у Херсонского часто радикально отличается от церковнославянского, именно в силу того, что собственно сами церковнославянские конструкции сузили или изменили свой смысл при заимствовании в русском или же вообще стали маркерами стиля, а не смысла. Такое отношение к церковнославянскому синтаксису — не механическое его восприятие, а довольно точный перевод на значения, актуальные сегодня в русском, — парадоксальным образом актуализирует или даже воскрешает актуальность ветхозаветных прототипов для жизни души здесь и теперь. Оказывается возможным продолжение сегодня личной медитации над ветхозаветным образом. Как медленное проявление фотографий, переложение Херсонского иллюстрирует то, зачем и читателю (молящемуся), и изначально Андрею Критскому вообще понадобились образы Ветхого Завета для личного покаяния. И мир этих образов, и то, как его видел Андрей Критский, и то, зачем это все нам-то сегодня нужно, — все оживает.
Кроме того, в переложении Бориса Херсонского появляется установка на то, что церковнославянский текст потерял по сравнению с греческим, но на что русское ухо настроено вне церкви при восприятии поэзии как таковой, что обостряет внимание этого уха и к собственно поэтическим тропам, — на метрику, ритм и рифмы в ключевых для образов (тропов) позициях. Именно это пронзает слух и сердце при непосредственном восприятии переложения канона у Херсонского.
Внутри стихотворной формы, тонической и часто силлабо-тонической, рифмованной наподобие духовных стихов, Херсонский добавляет и лирические комментарии и образы «от себя». Эти добавления актуализируют и саму параллель с Ветхим Заветом, проговаривая на идиоматическом и ясном русском языке с русским синтаксисом, во-первых, в чем она, параллель, состоит, а во-вторых — зачем она мне лично, здесь и сейчас, мне, обитателю современного мира, полного уже совсем иных поэтических образов. Именно в этих добавлениях Херсонский вводит и свое лирическое «я», не всегда совпадающее с лирическим «я» Андрея Критского, но так же, как и оно, формирующее уже лирическое «я» молящегося и кающегося.
Здесь величайшая тайна как лирической, так и литургической поэзии: чем интимнее, тем универсальнее. Личное становится актуальным для каждого произносящего эти слова. Чужое же, общее и универсальное, наоборот, приобретает актуальность для меня лично, здесь и теперь, такого (такой), как я есмь, в покаянии перед Богом.
И все же возникает вопрос: а чем церковнославянский-то текст нехорош, почему недостаточно просто комментария? Почему надо его перелагать на русский именно поэтически, для литургического употребления, а не как подстрочник? Ответ прост: в подстрочнике, как и в комментариях, теряется непосредственный эффект поэзии как таковой.
Рассмотрим пример одного конкретного тропаря, в изначальной своей образности сильного и ужасного, но сегодня звучащего просто тяжеловесно, то есть впечатляющего скорее отдельными словами, чем собственно сообщением, предикацией всего предложения.
Самоистукан бых страстьми, душу мою вредя, Щедре, но в покаянии мя приими и в разум призови, да не буду ни стяжание, ни брашно чуждему, Спасе, Сам мя ущедри.
В этом тропаре на церковнославянском (песнь четвертая) очень хорошо видны все компоненты непонятного, устаревшего и потерявшего силу из-за непрозрачного синтаксиса и паронимии. Казалось бы, образы даже и вполне доходчивы, но они нанизываются на непрозрачный синтаксис, так что от них остается впечатление сильное, но разрозненное, не связывающееся в высказывание. Так, смешон и даже приблизительно понятен образ «самоистукана». В церковнославянском само это слово достаточно противоречиво. Однако для русского уха тут недостаточно предикации в творительном падеже «страстьми»: хотелось бы более развернутого предложения, объясняющего, благодаря чему мне (говорящему эти слова) удалось превратить себя самого в идол, которому я поклоняюсь вместо Бога. По крайней мере, церковнославянский текст, как и изначальный греческий, подчеркивает не само чудесное словечко «самоистукан», а то, что «мне» позволило его воздвигнуть: мои же страсти. Наше же ухо сегодня поражает именно и только образ самоистукана, а не предикация о нем: что именно позволило нам создать из себя самих идолов для поклонения. Изменения, которые вносит здесь Херсонский, минимальны: он просто говорит, что это произошло из-за «моих» (конкретного молящегося) страстей, их силой. На церковнославянском сказано именно это, благодаря возможной — но лишь одной из многих в русском — функции предикации творительного падежа («страстьми» — значит из-за них, посредством их). Так что теоретически синтаксис здесь прозрачен, но предикации все же маловато для непосредственного восприятия того, что со мной сделали мои страсти.
Однако первая половина тропаря оставляет меньше пространства для неправильного понимания или непонимания вообще, чем вторая. Страстьми ли или силою страстей — это мелочи по сравнению с проблемами восприятия во второй половине, которая в оригинале во всех тропарях этого ирмоса повторяется как припев: «да не буду ни стяжание, ни брашно чуждему, Спасе, Сам мя ущедри». Лет десять назад я произвела несложный эксперимент и обнаружила, что смысла этих слов не понимает никто из моих информантов. А между тем все до одного они были воцерковлены примерно в одно время со мной, а трое даже были священниками и повторяли эти слова Великого канона по крайней мере раз в году. Поскольку я не ставила себе целью никого обличать, то я просто объяснила значение этой фразы, оставив, надо сказать, свою аудиторию в некоторой задумчивости: «Для того чтобы я не достался в добычу (стяжание) и на съедение (в брашно, то есть в виде мяса) врагу, о Спаситель, Ты сам помилуй меня».
Тут проблема не в недостаточном проникновении в предикацию, а в паронимии. То есть не в непонимании, а в иллюзии понимания. Мы ассоциируем брашно с едой, а не с мясом, которое могут жрать хищники, но молитва здесь — просьба об избавлении от участи стать добычей (стяжанием) врагу (чуждему) и достаться ему на съедение. Современное русское ухо, опять же, ассоциирует слово «стяжание» скорее с процессом собирания, чем с собственно добычей. Слово же «ущедри» мы слышим не как церковнославянский синоним «помилуй» (как и «Щедре» — звательный падеж от полного синонима слову «милостивый», а щедроты — то же, что и милости, а вовсе не антоним жадности), а как нечто связанное с щедростью, то есть не «пожалей нас», а «не пожалей нам». Иными словами, просьбу «мя ущедри» мы воспринимаем как менее насущную, чем просьбу избавить нас своей милостью от неминуемой гибели от зубов хищника-врага.
Да, с объяснениями такого рода текст становится более или менее понятным, но теряет в остроте и силе эмоционального воздействия. Пронзительно-острое непосредственное восприятие как раз и возвращает (воскрешает) Борис Херсонский читателю — слушателю — произносящему. Он зачастую перелагает, а не переводит строфы канона и потому называет свой вариант канона переложением, не переводом. А это значит, что в каждом отдельном фрагменте перевод будет неточным, так как необходима компенсация. Но на такой тип компенсации способен — и отваживается — лишь поэт. В результате получается не перевод, а своеобразный оригинал по мотивам оригинального текста.
Таким образом, Борис Херсонский преследует цель вернуть восприятие канона именно как поэтического текста, того, чем он был в греческом оригинале, но что утратил на церковнославянском для русского уха, воспитанного на рифмованной силлаботонике. И Херсонский возвращает в канон поэтические категории, близкие традиции носителей русского языка: это рифмы и ритм — силлабо-тонический, характерный для классической русской поэзии, или тонический; при этом явственна и перекличка с духовными стихами XVII–XVIII веков, русскими и украинскими.
Я идолом сделал себя силой своих страстей,
все похоти я встречал, как дорогих гостей.
Но прими меня в покаянии и к разуму призови,
вызволи от врага силой своей любви!
Все образы этого четверостишия появляются в каноне, но не все — именно в этом тропаре, церковнославянский текст которого приведен выше.
Вот такими принципами Борис Херсонский руководствовался при переложении канона, и его текст производит на читателя (молящегося) сильное и целостное впечатление, сопоставимое с воздействием оригинала. Этот эффект был засвидетельствован литургической практикой в Великий пост в прошлом году (в приходе моего мужа, протоиерея Михаила Меерсона-Аксенова). «Как, оказывается, прекрасна эта поэзия и как пронзителен ее призыв к покаянию!» — такой была реакция молящихся в церкви. Непонятное прежде стало понятным и задело эмоционально, будучи переложено не просто на другой язык — русский, но и на язык русской (не церковнославянской!) поэтической традиции. Тут компенсация и отсутствие дословных совпадений в каждом конкретном отрывке неизбежны: всякое переложение с одного поэтического языка на другой в новой культуре отрывается от текста подлинника, является перифразом и само начинает жить как оригинал в новой культуре. Достаточно вспомнить жизнь текстов Библии в национальных традициях, пусть даже на греческом и на латыни (ведь ни тот, ни другой священный язык оригиналом не является), и жизнь кочующих мотивов и архетипов фольклора в разных культурах.
Итак, перед нами поэзия, сделавшая доступной нам другую поэзию и столь же актуальная для нашего покаяния, как и та, другая, была актуальна для автора и его современников. Более того, здесь есть еще один парадокс, также ставящий на одну доску сегодняшние стихи Бориса Херсонского и подлинный текст канона (пусть даже и на греческом, а не на церковнославянском): этот текст одновременно и литургический, и очень личный, это поэтический путь к личному покаянию конкретной души — моей.
Публикуется с разрешения издательства “Дух и Литера”