Свиток свободы

Доклад на конференции “Пятые Международные Успенские чтения “Человек. История. Весть”” (Киев, 4-7 сентября 2005)


Вот уже сто лет – заметил ли кто? – мы живем под роковой или благословенной тенью царского указа 1905 года о веротерпимости, даровавшего, пусть и не в полном объеме, гражданские свободы Российской империи. Но нельзя не признать: именно этот дар – от того ли, что он слишком запоздал, от того ли, что вскоре провалился в бездонную трясину бессмысленной европейской бойни – стал через 12 лет одной из причин российского развала. Точно также попытка несколько очеловечить воздвигнутый на том же месте идеологически спаянный монолит с неожиданной быстротой привела к тому, что монолит треснул, раскрошился, расклеился, растекся и ушел в землю. Многие оплакали этот конец, понять их можно и нужно, однако ни для кого не секрет, что империя и свобода не уживаются под одной крышей: либо первой рухнуть, либо второй не жить. И если кому-то придет в голову посадить свободу (даже и в сегодняшнем, “управляемом” ее варианте) на скамью подсудимых, то какой простор откроется обвинителю. Одни (их миллионы) были разорены освобождением цен и диким рынком, не поддержаны вдруг обессилевшим государством, выброшены из родных гнезд, другие втянуты в ненужные им национальные конфликты и оказались их жертвами, возникли новые и укрепились старые формы рабства, такие как рэкет, проституция, торговля людьми и даже органами их тел, расцвела безнаказанность, выше гор Кавказских вознесся криминальный бизнес, просочившись во все государственные конторы, окружающая среда отравляется физически и духовно, только доллар, наглость и ловкость чувствуют себя олигархами и скалят зубы из-за своих высоких заборов. Каждый, понятно, может добавить к этому списку что-нибудь из собственного опыта.


Чем ответит прокурору “защитник вольности и прав”? Скажет ли он, что все это было заморожено задолго до краха, и вот, вынесенное из ледника, стало разом разлагаться и смердеть? В принципе так оно, конечно, и есть, только для пострадавших как-то… не вполне убедительно. Можно было бы добавить, что коль скоро земля вращается, а время движется, никакой лед нельзя было хранить вечно, что не может бесконечно стоять империя, опираясь всей тяжестью своей лишь на несъедобную глупость и зияющую пустоту. Да и вся система с самого начала была так сколочена, что все равно должна была когда-нибудь расшататься и рухнуть, и, стало быть, кому-то непременно суждено было оказаться под обломками. Но это для тех, оказавшихся под руинами, столь же неубедительно, сколь на сегодняшний взгляд неопровержимо. “Свиток”, который поднесла нам свобода, если вспомнить пророчество Иезекииля, в устах его был сладок как мед, но написано было на нем “плач, и стон, и горе” (3, 3). Свобода обернулась врагом слабых и честных, умеющих лишь выживать лишь на пенсию или зарплату, а совокупно со своими расколами, сектами, одержимостью сребролюбием и всяческим распутством – в конце концов и самой Церкви.


От такого смешения меда и плача как тут было не растеряться, не сбиться с пути?


Однако если мы вспомним апостольский завет молиться о властях, коему Церковь и в худшие годы скрепя зубы следовала, то все мы, верные той древней традиции, в принципе должны были бы начать поминать в храмовой молитве не только “власти и воинство”, но – при расширительном толковании – и то, на чем зиждется всякая выборная власть – ее демократическую легитимность, утвержденную большинством голосов, как и право народа эти голоса подавать. Но всякий знает: при любой, мало-мальски действующей демократии полномочия главы государства ограничены сроком, законом, конституцией, протоколом, но прежде всего независимым судом и собранием депутатов – законодателей. Однако трудно вообразить, чтобы кто-то стал церковно поминать суверенную его честь Народное Волеизъявление или славить богоустановленное Разделение Властей. Скорее мы слышим насмешки и обличения в их адрес, где сквозь зубы, а где и прямые, или сухое брезгливое презрение, которому незачем и губ разжимать. Ну, а люди бывалые, прицерковные, объяснят вам, что “демократия” (никогда не появляющаяся на публике без кавычек) есть лживый, подлый псевдоним Мировой Закулисы, плетущей и насылающей заговоры на последний неодолимый оплот правоверия, что настоящее имя ей – “демонократия”, в переводе бесоправство, если без экивоков. А с нею под проклятие подпадает и политическая, и всякая иная, даже и симулируемая свобода, неизменно “так называемая”, открывающая карнавал бесов, на который они являются в респектабельных масках, но наметанный глаз тотчас приметит за ними свиные их рыла числом в легион. Да и само абстрактное, безликое право при последнем анализе оказывается не более, чем маской человеческой гордыни, лишь слегка прикрытой барской римской тогой, не могущей, однако, скрыть под нею копыт.


Так, принцип свободы совести в Основах социальной концепции Русской Православной Церкви, принятых в 2000 году, практически приравнивается к массовой апостасии и фактической победе греха. Однако, если окружающее нас общество худо-бедно живет по такой именно, неуправляемой свободе, что с ней прикажете делать? Воображать, как было бы здорово, если б ее вообще не было? Подталкивать даже и такой, никому не нужный парламент – пока нет с нами Удерживающего – чтобы хотя бы он своим патриотическим крючкотворством ограждал нас от искушения выбора чуждых вер? Ну а vox populi к таким искушениям бывает еще более суров и непреклонен, ибо пронизан отвращением ко всякому продукту, импортированному с Запада (а на Запад явившемуся, считай, прямо от сатаны, как бы по присказке: “демократия в аду, а на небе Царство”). Отвращение к этой мнимой, расхристанной, насланной кем-то “демократии” не совсем отрицательно, оно, можно сказать, мыслит и самовыражается творчески. Отталкиваясь от преисподних, оно восходит к видениям горним, к чаемой теократии, какими бы там руками она ни утверждалась. Икона сакрального царства, вернувшего себе былую славу во страх врагам и географическое пространство, если еще не вписалась в наши догматы, то уже начала упорную осаду их, обросла своими святыми, признанными и непризнанными, и среди последних первыми кандидатами все еще маячат у нас Распутин и Грозный.


Дело приняло такой оборот, что и Церковь не смогла промолчать и на последнем соборе довольно решительно захлопнула дверь перед обоими кандидатами, назвав провокацией саму идею подобной святости. И все же, если подумать, откуда могла явиться такого рода намерение? В каких таких трепетных душах зародилось, на какой психологической почве созрело и, боюсь, от соборного запрета не спряталась до сих пор? Не свидетельствует ли оно о рецидиве какой-то давней, загнанной внутрь болезни? Никто ведь не помышляет о том, что хорошо было бы канонизировать, скажем, еще и императора Калигулу вместе с графом Калиостро, которые обладали хотя бы той заслугой, что не пародировали христианскую веру. Так из какого же истока проистекает “обаяние” святости тех двоих? Не от одного ли из тех племенных золотых истуканов, о которых с такой яростью говорит Библия? И если бы дверь для них оставалась чуть приоткрытой, то за Грозным и Распутиным непременно бы выросла фигура Сталина, непревзойденного борца с демократическим адом, победителя в страшной войне с внешним врагом и крамолой, послужившего тем “жезлом железным”, коим неумолимо пасут послушные и потешные людские стада. Разве не принял сей “пастырь” – так нашепчут нам – тайное державное помазание от какого-нибудь странника Федор Кузьмича, темной ночью вышедшего из заповедных лесов, незримо прошедшего сквозь все охраны, чтобы повелеть Хозяину Третьего Рима блюсти его нелицеприятно и строго, хранить от лукавых бояр, от гнили да ересей, а пуще – от лисиц и волков с Запада, лишь в великом смирении пряча до смерти под грубой солдатской шинелью славную шапку Мономаха? Никаким сказаниям не удивлюсь, даже и слухам о чудесах. Только одно должно быть всем нам ясно: через ту же дверь, приоткрывшуюся для прославления старых ли, новых распинателей, если нам с самими собой не хитрить, придется выпроводить Распятого.


И все святые наши, от первых мучеников до самых недавних, уйдут вслед за Ним.


II


Конечно, все это пока фантазии, хотя один акафист Сталину, как я слышал, кем-то уже написан, а уж у Григория с Грозным давно уже есть иконы и жития и все крепчающий “аромат” праведности. Вслед за ними Аттила и Чингисхан и другие созидатели обширных владений от Молоха и Ваала должны были бы подать из могил свой голос: почему забыли о нас? Ведь и нас не попрекнешь борьбой за права человека! Густым, тяжелым, пахучим роем вьются духи империи над ее поверженным телом и находят для себя унавоженную почву некой замкнутой в себе, по форме националистической, по сути нарцистической, почти уже языческой религиозности. Вот уже где-то отсутствие царепоклонства вменяется в грех, требующий чуть ли не покаяния на исповеди, и эта царебожническая вера расходится как бы пока еще полушепотом, предлагается из-под полы как некое подлинное, самое церковное тайноведение, до времени сохраняемое в полусекрете, доступное лишь понимающим, твердым в убеждении, что у Бога может быть лишь один удел на земле – здешний, монарший и нашенский. И неудивительно: коль скоро границы истины у нас как-то само собой совпадают с границами царства, тень его должна обязательно освящать и всякого кесаря, почти уже слившегося как со своими угодьями, так и с людишками вне всякой зависимости от числа снесенных им голов, исповедуемых убеждений или приватной биографии. Он священной персоной своей, пространство, им охваченное, мы, насельники того пространства, независимо от времени проживания на нем, предопределены быть едины. Едины – в чем? В неком племенном или имперском духе, который мы благоговейно вызываем из черных земных недр, чтобы он соединил и освятил его, повара, готовящего острые блюда, и всех нас, сложенных штабелями в его дымящейся кухне, внесенных навечно в его “ревизскую сказку”. “Власть отвратительна как руки брадобрея…”, – писал Мандельштам. Однако для тех, кому мало одного Христа, кто непременно хочет “исправить” Его Тиберием, пусть даже и какой-то бабушкой и крещеным, она как раз и спасительна, ибо освобождает от повседневного вызова собственной нашей совести. И тогда глаза наши, столь острые на обличение всякого зла в душе человеческой и ее окрестностях, вдруг неожиданно слепнут, когда обращают взор к самодержцам, как бы уже изначально святым от беспощадной, от держимордной державы. Так что и наш “калач на царстве тертый и многих жен супруг” (А. К.Толстой), и “старец” тот “рыжебородый с оморошным взглядом” (Волошин), как и семинарист-отступник (самое мирное, почти домашнее, что можно о них сказать) непременно должны быть прославлены возрожденной или гальванизированной монархией, как Аттила – грядущей гуннской.


Впрочем, оставим черный юмор; разумеется, не в самой монархической форме суть. Что плохого в “укрощенном” – скандинавском, английском, испанском – ее варианте, где король скрепляет и увенчивает собой независимые от него и выборные органы власти? Конституционный монарх вносит – по крайней мере, призван вносить – не только украшающее, но и нравственное начало в скрипучую государственную машину. Как все знают, король бельгийцев Бодуэн даже ушел со своего поста, чтобы не подписывать закон о легализации абортов, и был восстановлен через три дня парламентским голосованием[1]. Президент-чиновник, даже и примерный прихожанин, скорее всего ускользнул бы от такого решения. Суть не в форме правления, суть – в той доле благоговения, которая обращена к фигуре большого харизматического начальника, вольно или невольно забирающего себе ту часть “энергетического запаса” нашей души, на которую никакой коронованный помазанник притязать не вправе. Суть – в той душной мистике особы государева звания, которая, по сути, обкрадывает нас, уводя от созерцания живущей в нас тайны Лика Воплощенного Слова. Суть – в якобы благочестивой фантазии о симфоническом союзе двух отсутствующих самодержавий, небесного и земного, в “преданности без лести” книжной мечте и вырастающего из нее неогностического мифа о белых, чистых, праведных царствах.


Коих не было еще на земле.


Не говорю о уже канонизированных святых в царском или княжеском сане, вошедших в наше Предание, ответивших на какие-то чаяния народного благочестия; было бы святотатством покушаться на них[2]. Но когда страстотерпец, чей подвиг в том, что он “перед стригущими его был безгласен”, переходит в разряд “искупителя России”, то и мы той же тропой незаметно переходим от веры, исповедующей, что “Иисус (есть) Господь“, совсем в иную религию, очень похожую на ту, которая требовала сожжения пучка травы перед статуей императора.


Не касаюсь того государственного устройства, которое существовало много веков, пропиталось богословием, благословением, благолепием; все это было для тех веков и нужно, и благонравно, однако когда-то высившиеся монаршие вершины снесены, их больше нет, и едва ли когда они снова вдруг вырастут (разве что в виде наспех откуда-то вытащенных бутафорий для недолгого несмешного спектакля). Ниоткуда их пока не видать, но облака над ними клубятся, курятся вновь разожженные, всеми легкими раздуваемые алтари, и от дымного их курения словно образуется какое-то затвердение в мечтательной цареславной душе. Эта адорация фантома, этот страстный культ пусть и суровой, но и благосклонной к народу, однако пока еще совершенно гипотетической личности (т.е. проекции нашего малого “я” на “Я” коллективное, разросшееся, словно спаянное из многих “соборных” воль) – как опухоль, поначалу вроде бы доброкачественная, до времени даже не очень злая, грозит незаметно переродиться во что-то убийственное для самой сути христианства, принудив его поклониться не Агнцу, закланному за спасение мира, но семиглавому дракону Апокалипсиса. И поклонение, как мы видим, исподволь началось; оно, можно сказать, дымом своим уже дышит в затылок.


Прежде всего – коль скоро мы исходим из презумции свободы сердца и разума – мы никак не посягаем на чей-то личный “монархический выбор”, на чужое право мечтать, воспевать, богословствовать, рыцарствовать у ног у идеала и т.п. Но “для чего моей свободе быть судимой чужою совестью”? (1 Кор.10,29). И если, по слову Апостола, мы верим что Иисус есть Христос и что Господь воскресил Его из мертвых, если принимаем все несметное наследие нашей Церкви, ее догматику, литургику, иерархию, духовную дисциплину, то, чтобы спастись, так ли уж непремено нужно проглатывать еще и соленую от пролитых слез монархическую идею? Бывшая когда-то частью православного Предания – что неоспоримо – она более к нему не относится, ибо Предание – не мешок с сокровищами за спиной, но организм, как любим мы повторять, и, значит, оно растет, дышит, движется из рода в род. То, что было когда-то достойно и славно, и живо, ныне – отсохшая ветвь, ставшая сновидением наяву о неумолимо твердом порядке, удерживаемом якобы рукою свыше. Православие же, ставящее в центр своей духовной жизни трезвение, по-моему, никогда не было большим другом игры ностальгического воображения, ни впереди нас, ни позади.


Именно трезвение требует от нас повернуться наконец к тому миру, в котором мы живем, прекрасному, грешному, страшному, хаотическому, безвозвратно отпущенному на свободу. При самом горячем желании мы не отправим его назад в большую позолоченную клетку, но лишь невзначай окажемся в неком гетто золотого, из снов наших сплетенного века. Я, по правде говоря, никак не могу поверить в его историческое существование; о том же, что, мол, “не плоть, а дух растлился в наши дни” любило вздохнуть по-своему каждое поколение[3]. Ясность духа требует от нас различения знамений времени, а не одних лишь легких проклятий “веку сему”, извергнутых неодолимым притяжением романтики Трона и Алтаря. Магнит ее действует особенно сильно в кризисные эпохи, на развалинах будущего, от которого больше никто ничего уже не ждет. В близком будущем нам обещают лишь Антихриста собственной персоной, возможно, уже явившегося; сюжет, который я, не будучи ни пророком, ни духовидцем, отказываюсь обсуждать. Обсуждать следует то, что происходит сегодня: растущая глобализация, броуново движение информационных потоков, соперничество многих верований, стирание национальных границ в культуре, господство анонимных, враждебных человеку сил – и в ответ на все это рождение всяких больших и малых фундаментализмов, только себя слышащих, всеми обиженных, против всех ощетинившихся, хранящих свои “зажженные светы” где-то в темных потайных подвалах, рядом с порохом в прямом или до времени переносном смысле. И бывает “последнее хуже первого”.


Как жить именно под этой властью, уж не знаю, можно ли назвать ее богоданной, но ведь в жесткой ее реальности, отчасти даже диктаторстве, ей никак нельзя отказать? Однако ее диктатура, если вы очень не захотите, без спроса не вторгается в душу, и, простите за банальность, не затыкает вам рот. Она позволяет проповедовать, открывать храмы, благовествовать о нашей вере многой или малой силою нашей жизни. И главное, если мы того захотим, быть самими собой. Однако теперь наше свидетельство оказывается одним из стольких других. Оно может потеряться в нескончаемом ряду многих дел и слов, часто враждебных нашему, оно не имеет никакой иной власти, кроме той, которую мы сумели принять от Господа Иисуса. Большей власти на земле, полагаю, у Церкви уже не будет, и потому-то не вижу ничего промыслительного в этом сентиментально-ожесточенно эстетствующем выкликании призраков прошлого. И неужели у веры нашей не найдется иного ответа на эту свалившуюся на нас диктатуру свободы, кроме как “воплощенной укоризны”, в каковой пребывал один из героев “Бесов”, приправленной горько-сладкими вздохами – по слову Цветаевой – “об Эдеме, в котором вас не было”?


“И не участвуйте в бесплодных делах тьмы, но и обличайте”, – сказано у ап. Павла. Но перед тем:


“Испытывайте, что благоугодно Богу” (Еф.5, 11,10).


III


Так испытаем свободу, угодна ли она?


В Новом Завете, кстати, нельзя найти никакой словесной иконы крепкой, земной монархии, скорее напротив: “Цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями называются, а вы не так…”, – говорит Христос ученикам на Тайной Вечере (Лк 22, 25). “Вы не так”, – не в господстве, не в в фимиамских мифах, облекающих земных владык и благодетелей, строятся отношения тех, кто откликнулся на призыв Христов, но в их дружестве (“Я назвал вас друзьями” – Ин 15, 15), в вольном принятии общего сыновства (“Итак, сыны свободны” – Мф.17,26), в отказе поклониться царствам мира сего (“Ибо написано: “Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи” – Мф.4,10). В Библии можно найти несколько словесных “икон” свободы удивительной подлинности, сложившихся из немногих слов.


Да и без этих слов, при всяком непредубежденном чтении Евангелия поражает, насколько свободен сам Христос в Его взаимоотношениях с окружающим миром. Прощение женщины, взятой в прелюбодеянии, исцеления в субботу, – притом, что Он пришел не нарушить закон, но исполнить, “постыдные”, с точки зрения благочестивых людей, трапезы с мытарями и блудницами, вольно избранная и принятая смерть на Кресте, сами “глаголы вечной жизни”, – все это дышит воздухом свободы, облечено духом ее. И нигде мы не найдем ни словах, ни в делах Христа и следа “осознанной необходимости”, обусловленности средой, обычаями, религией, “преданиями старцев”. “Мир мой даю вам, не так как мир дает…”, ибо мир дает по нужде, а Христос – свободно, из глубины “стояния в свободе”, как говорит Апостол.


Когда возникает тема “Православие и Свобода” – (первое теперь принято писать с заглавной буквы, но, чтобы не обижать вторую, подарим ту же букву и ей) – “образà” свободы пишутся, благословляются и выставляются как нечто глубоко интимное, годное лишь для домашнего, аскетического, “внутреннего потребления”. Мы вспоминаем, что свобода есть дар Божий, что она дана нам для победы над страстями ветхого человека и облечения в нового, что осуществляется она лишь во Христе Духом Святым – и все это принадлежит самим основам Вести о Царстве Божием внутри нас. Но почему-то всегда понимается, что это “стояние в свободе” относится только к жизни, “сокрытой во Христе”, и почти никак не относится к сфере мирской, гражданской, межчеловеческой. Как-то само собой разумеется, что открыть во Христе такую свободу едва ли возможно, что истина сделает нас свободными только во внутренней клети, в неустанном молитвенном делании, но отнюдь не там, где мы трудимся, где строим свой дом и растим детей, вступаем в отношения с людьми, живем в истории, выпавшей на нашу долю. Что все это, мол, соблазн, томление духа, суета сует.


Но: “всему свое время”, – продолжим словами Экклезиаста, когда “цари господствуют”, время покоряться ярму, одухотворять покорность, презирать тщету “прав и свобод”, но бывает, когда неотклонимым становится бремя именно их поднять на свои плечи. Мы можем проклинать свой век, ожесточенно от кого-то отмежевываться, обещать конец света на следующей неделе; но из сложения всех этих страхований, размежеваний и анафем вытекает, помимо злости, лишь бесплодное и ревнивое любование собственной ортодоксией. Никого это любование не обратит, не отвратит, не вразумит, не спасет, умнее не сделает. Напомню, что некоторые из старообрядческих общин по сей день остаются в незыблемом убеждении, что уже с три с половиной века земля наша бедствует под властью Антихриста, что истинная Церковь Христова разорена вконец, что никакие таинства, разве кроме крещения, невозможны, и потому нельзя более причащаться и грех иметь жен и потомство. Мало, кто достоин большего уважения за вековую пронесенную стойкость, как старообрядцы, но все же спросим себя, куда завел этот путь? В музейную старину, на затерянный где-то островок спасения для последних немногих святых, на дно града Китежа? Хотим ли мы тоже оказаться в этом благоуханном музее древностей, на 95% посещаемом лишь почтенной, но, увы, немощной старостью, искателями треб, любителями древностей, монархическими кружками и губернаторами по великим праздникам? Собирается ли Православие совсем уйти из истории, коль скоро эта история “глобальна”, закулисна, неправославна, опуститься на то же дно со всеми нашими золотом горящими куполами?


Испытать свободу – значит, наконец повернуться к реальности лицом, к такой, какова она есть, и стать для нее неиссякающим, неустанным свидетельством любви Божией. Ибо свобода способна дать ей новый шанс, новый голос, новое дыхание. Любовь говорит с нами на языке творения: неба, воды, трав, птиц, деревьев, всего видимого и невидимого, но лишь изредка – косноязычием человеческим. Любовь изъясняется языком таинств, но не плотью наших сердец. Она обращается к нам в Слове Божием, но оно, Слово, нередко молчит в нас самих. Она нуждается в новых способах выражения, в новых источниках силы и влаги, которые всегда таятся в глубине христианской свободы. Любовь кажется бессильной, и вместе с тем только она способна быть тем загадочным “удерживающим” мир от зла (см. 2 Фесс.2,7), каким не способен быть ни один единодержавный кесарь, по большей части, даже и всем желая добра, лишь зло умножающий. Там, где нельзя удержать свободой во Христе, никого не удержишь в вере и верности законом, угрозой кары, временной или вечной.


Испытать свободу – значит освободить нашу веру от каких-либо государственных институтов или должностей, и просто пойти на риск жизни по этой вере, не осуждая тех, кто живет иначе. Ибо сказано: “Милости хочу, а не жертвы” – и уж менее всего слепого немилостивого принуждения. Все словесные наши войны, которые мы готовы вести направо и налево – против иноверующих, иномыслящих, консерваторов, обновленцев, раскольников, не на той стороне стоящих, не с нами идущих, всех прочих, как этот мытарь, – кого победили, кого оградили, кого “полонили” Христу?


Испытать свободу, не смущаясь ни ее родословной, ни сестрами ее во Французской революции, – значит вспомнить то, что стало уже общим местом после Владимира Соловьева, но почему-то всегда стирающимся в нашей памяти – о христианских корнях социального освобождения человека. Не только вспомнить, но и явить делом, словом, жизнечувствием свободу иную, не ту, которая дана для служения и угождения своему “я”, в каких бы формах, плотских или возвышенных, это служение не протекало, но ту свободу Божию, в которой жил, мыслил, исцелял, странствовал, молился и умер Христос.


Известна мысль о.Георгия Флоровского о том, что Святые Отцы “крестили” понятийный аппарат греческой философии. Следуя той же, возможно, рискованной аналогии, спросим себя: а нельзя ли тем же путем “крестить” и ту слепую, стихийную, непросветленную свободу, которая уже дана (а она, по сути дана нам всегда) в этой истории, в этом обществе, здесь и теперь?


“О еже показатися ей дщери света и наследнице вечных благ…” – как говорится в чине Крещения.


IV


Если крестить свободу – то кому? Ведь мы – уж никак не Святые Отцы.


Крестить свободу, – но каким чином, каким чудом?


Что ответить? Чином наших жизней, которые призваны освятить время, доставшееся нам в удел, и чудом упования, что благодать крещения будет воспринята.


Легко сказать, возразят нам, ну, а конкретно?


Конкретно же, свобода непрограммируема. Она – не одна из идеологий в ряду других, которая хочет наставить на путь, размежеваться с неверными, а затем избранных своих повести к указанным светлым вершинам. Она – воздух, которым пора научиться дышать, полнота, которую можно открыть в себе. Она – благодарность воле Божией, которая заявляет о себе сегодня, по-иному заявит завтра, она открытость слуха тому, что Дух говорит Церквам. Или – призвание, на которое можно откликнуться. Но чтобы вступить с ней в контакт, надо быть ей хоть немного сродни. Для начала расстаться с мечтой, что Церковь когда-нибудь вновь обрастет государственным панцирем и начнет орудовать кесаревымии клешнями. Не жить, как узники в знаменитой Платоновой пещере, взирающие на отражения неких истинных, где-то сияющих сущностей на грязной стене. Не ждать, что Святая Русь вот-вот соберет свои земли, призовет рати и построит аналог Царства Небесного в отдельно взятой стране. Не мечтать о полиции нравов, не смешить людей громами без молний, но овладеть хотя бы азбукой современного общения. Так, например, в ответ на пошлость и грязь, которая обступает нас, почему не научиться требовать свободы от них, не заставить слышать свой голос? Не столько грозить вечной мукой за умерщвление младенцев во чреве, сколько настаивать на правах эмбриона, проповедуя удивление перед даром сотворения человека. И не только проповедуя, но и по силам устрояя гостеприимный дом для тех детей, коих родители все равно не собираются воспитывать, но могли бы допустить в жизнь. Если хотя бы один такой приют был создан церковными руками, он бы перевесил все обличительные проповеди и брошюры, которые до несостоявшихся матерей все равно не доходят. Все те камни и очаги, которые разбрасывает наше демократическое, рыночное, разгульное время, кому-то можно и начать собирать. Свобода ведь бывает не только блудницей, но и сестрой милосердия, не только лапой грабителя, но и рукой помощи. Она дана не для одного лишь умножения слов, но и для внимания тишине, а тишина – “лето благоприятное” для вразумления душ, для спасения жизней.


Думаю, что тишина, спешащая делать добро, деятельная и творческая, могла бы стать ответом Церкви на то стремительное падение курса идей и речей, на обмеление словесных рек, которое неизбежно при всяком не слишком стесненном их обращении. Не всегда на торжище сем мы являем самые высокие качества, а часто предстаем лишь задиристыми, но, правду сказать, лишь ряжеными вояками. Там, где слова столь часто служат переносчиками насилия и лукавства, свобода может пригодиться для того, чтобы и помолчать. Перед Пилатом, перед Иродом-младшим Иисус, как говорит Евангелие, “не отвечал ничего”. Или, возможно, Его ответом на допросе стало безмолвие, исходящее из тайны Его Богочеловечества? Пусть мир засасывается воронками производимой им липкой словесной жижи, тайна веры не должна быть слишком многоречива.


“Так да светит свет ваш пред людьми” (Мф.5,16). Сегодняшняя проповедь, чтобы ее услышали, должна облечься непритворным теплом милосердия, ощутимым светом жестов, взглядов, помышлений, поступков. Все иные языки, которыми мы владеем, догматики, мистики, полемики, морали, подвергаются неотвратимой инфляции и становятся внятны немногим, доступны лишь кругу посвященных. Именно такой “приватизации” своей вести христианство в силу ее универсальности не может принять: унести в потаенные гроты чудный свой свет, сделать его достоянием лишь наставленных, единомысленных. Потому что свет Христов просвещает всех, и наших, и не наших, и антинаших; он кафоличен, доступен на всех языках неба и земли, но он таится всегда под спудом, погребен под страстями, повседневностью, “археологическим слоем” в человеке. Но его нужно уметь разбудить. Да, сегодня душа человека, быстрее, чем раньше, размывается напором текущего через нас “образа мира сего”, она с трудом выдерживает его информационную тяжесть, для потоков которой больше нет и не будет плотин. Но чем ощутительней давит она, чем болезненней мы ее ощущаем, тем больше дух человека или свет, заложенный в нем, хочет вырваться на свободу. “Из глубины воззвах…”, – говорит Псалом, и сегодня этот зов, как бы ни старались его заглушить, слышен сильнее, светлее, вольнее, чем в иные эпохи. И потому наше время вновь может стать пророческим для христианской вести.


“Скажи им таинство свободы”, – призывал когда-то А. С. Хомяков. “Таинство свободы” в Духе Божием есть, по сути, само существование благой, ликующей Вести на земле. Но как таинство можно “сказать”, каким языком его выразить? Для Хомякова этот язык начинался с полемического богословия, и мы сохраняем его в нашей памяти. Однако память Предания не только отстаивает себя в полемике, но прежде всего живет в открытости тому, что Дух говорит Церквам. А во всякую эпоху язык Духа при существенной верности всему накопленному Им наследию, может становиться иным. Ибо Предание – не только позади, но и впереди нас. Оно пополняется непрерывно тем, что высветляется в Слове Божием, освящается во всякое время. Оно – в словах благовествующих Ангелов, которые Приснодева Мария безмолвно сохраняет в сердце Своем, по изумительной догадке Вл.Лосского, как и в том, что Дух открывает Церквам сегодняшней истории. Разве “имеющие уши” не слышат Его вести о христианском достоинстве всякого человека, которое еще предстоит открыть заново? Разве Ангелы не приносят нам весть, что Слово Божие рождается повсюду, во всем, что подлинно живо, ибо “в Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков”?


И если хотя бы три этих первых слова, которые приходят на память – таинство, жизнь, достоинство – мы возьмем для нашего церковного словаря свободы, то от них и с ними мы построим мосты к другим. Мы немало найдем и других слов, мы встретим их повсюду, мы возьмем старые слова, из корней которых вырастают новые, и дадим их услышать другим. Здесь должны звучать не одни слова-звучания, но и слова-действия, слова-решения, слова-безмолвия, целый долгий свиток слов, приоткрывающих дар свободы, “облекшейся” во Христа, дар принесенный миру, который должен быть принят и умножен нами. Жизнь творения Божия, которое мы призваны защищать, достоинство труда, языка, мысли, общения, взгляда, того, что связует нас в человеческое общество, таинство человека, которое может совершаться как в затворе, так и в семье, в тюремной камере, как и в политике – каждый из нас отпущен на волю и вправе искать и обретать себя во Христе. Горек он или сладок, наш сегодняшний свиток свободы, но его, как я верую, посылает нам Господь, чтобы “наполнить внутренность свою”, по велению данному когда-то пророку Иезекиилю.


V


Долгими веками восточное христианство состояло в браке с грузным государственным порядком. Брак тот бывало заключался по благословению и взаимной любви и был прочным или прочным лишь с виду, или совсем неудачным, бесчестным, поработительным, но во всех случаях, считалось, нерасторжимым. Но вот когда ни венцов, ни уз, ни самой империи более нет, не настало ли время вспомнить, по слову Иоанна Богослова, “первую любовь” свою (см. Откр. 2,4)?


Сентябрь 2005




[1] Мотивирокой его было именно право на свободу совести : “Если я обязан этот закон подписать, – цитирую по памяти его слова в парламенте, – значит я – единственный бельгийский гражданин, лишенный свободы выбора”.



[2] Для меня, однако, остается какой-то недоуменной паузой неканонизация людей, окружавших царскую семью и в отличие от последней, вольно выбравших свою участь.



[3] “Когда прежде существовали такие универсальные средства к распространению лжи и всякого зла, как теперь? Когда была такая общедоступная всевозможность соблазнов, как теперь?” – писал Владимир Соловьев в начале “Истории и будущности теократии” (1887). А древнеримский поэт, свидетелель всеобщей продажности, восклицал: “Стыдись, Катулл! Зачем за жизнь ты держишься?” (1 в.до н.э.)

Цей запис має один коментар

Залишити відповідь