Писать о новопреставленной инокине Иоанне – Наталье Леонидовне Трауберг – очень трудно, почти невозможно. Сочинить некие мемуары? Наверняка сочинят те, кто ее знал намного лучше меня, и это будет хорошо и правильно, но она же сама говорила про мемуары: “Берут какой-то срез и устраивают человеку маленький страшненький суд. Но ведь мы не знаем, как его видит Бог – единственный, у Кого правильное зрение”.
Нет, мы, конечно, скажем о ней только самое-самое доброе. Да ведь и про это она уже говорила, например, вспоминая Б.Л. Пастернака: “Грузины бы ему позавидовали: все мужчины были у него гении, а женщина – не просто “красота спасёт мир”, а вот конкретно эта тётя. Мы пытались, из скромности, не принимать его слова всерьёз, но было трудно”. Ну как после такого можно написать про нее нечто хвалебное? Это все одно, что хвалить любимых ее героев Вудхауза или Честертона: всё тут же обратится в самоиронию, в прививку от пафоса и восторженности.
Может быть, рассказать о том, скольким людям она помогла, скольких научила и ободрила? О высоких стандартах, установленных ей в искусстве перевода, о книгах, статьях, лекциях и радиопередачах, к которым прислушивалось столько людей? Но она же сама определила: “Мое духовное водительство сводилось к жалости и молитве”. Не похожа она была на гуру.
Создать ли ее биографию? Такие уже есть, прежде всего автобиографическая книга “Сама жизнь”, в которой, как в самой жизни, всё перепутано, нет ни точных адресов, ни выверенных дат. Это как-то ни к чему, ведь главное – не в датах.
Смысл этих дат, кстати, можно разгадывать, как шараду: она отошла первого апреля, в “день дураков”, и одновременно в двухсотлетний юбилей Н.В. Гоголя, и одновременно – в тот вечер, когда совершается в наших храмах самая трудная и покаянная великопостная служба, “Мариино стояние”. А отпевали ее в годовщину основания общества П.Г. Вудхауза, одновременно – на праздник похвалы Пресвятой Богородице. Вот как можно это всё соединить? А у нее как-то получилось. У нее вообще получалось сочетать в своей жизни много вещей, которые кажутся нам несовместимыми.
Мы же все – заядлые спорщики. Сначала определяемся: ты за тех, а я за этих (а еще точнее, ты против этих, а я против тех), а потом начинаем бой, обычно бессмысленный и беспощадный, за своё понимание истины. “Как желает мирской человек? К другому – истина, а ко мне – милость, притом побольше. А наоборот?” – говорила об этом она.
А главное, она так жила, “наоборот”, и поэтому у нее что-то действительно получилось. Вот о чем я, пожалуй, напишу: об этом умении сочетать внешне несочетаемое, словно бы балансируя на проволоке. “Царский средний путь”, может кто-нибудь сказать, но для Натальи Леонидовны это слишком громко, она сама рассуждала так: “Вместе со сведеньем “есть Бог” я получила странную систему ценностей, где суровы – к себе, милостивы к другим, “нежного слабей жестокий”, и тому подобное. Здесь речь идет не о том, хорошо ли я этому следовала, – конечно, плохо; но я знала, что так говорит Бог”.
Ее родина – Петербург и Москва, две извечных соперницы-столицы. Родилась, выросла, училась в Петербурге, но переехала в Москву, там прожила основную часть жизни, и уже ушедшее поколение богемы отлично помнило московскую красавицу и умницу Наташу. Но еще ее земная родина – это Литва, ее “град Китеж”, куда она буквально бежала от богемной столичной суеты и от официальной мерзости развитого социализма. “Картинкой к честертоновской книге” называла она свою самую антисоветскую республику СССР. Она вышла замуж за литовца-католика, и не только по форме, но и по сути “набралась католических привычек”, как сама это определяла.
И тем не менее, жизнь в католицизме, напряженная работа по переводу трудов католика Г.К. Честертона стали своего рода мостиком, по которому состоялось ее возвращение к православной вере, еще в детстве привитой ей бабушкой и нянечкой, женщиной из простонародья. Она была неизменной прихожанкой нашего храма Успения в Газетном переулке практически с самого момента его восстановления. Я не знаю, и не хочу знать, как оформлялся официально этот переход, я даже не знаю, был ли вообще какой-то формальный переход в католицизм и обратно: она просто вернулась домой, к себе, но не утратила ничего из того, чему научилась и что приобрела в иных краях.
Когда рассуждают о “просто христианстве”, как называл это Честертон, то слишком часто подразумевают принципиальную неразборчивость и всеядность, но в ее случае это было не так: это был поиск самой-самой сути, которую можно найти в разных традициях и у разных людей. “Со всеми считайся, а туфельки ставь ровно” – этот совет некогда был дан перед конфирмацией дочери Натальи Леонидовны о. Станиславом Добровольским, и выражение это стало своего рода девизом на щите. Ну да, очень много народа расскажет нам о тонкостях догматики, аскетики, канонического права – а вот это маленькая такая добавка, но очень важная, без нее слишком легко из всех этих тонкостей получаются толстые дубинки.
Итак, из Литвы она вернулась в Москву. На столетний юбилей Честертона собрались “шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество”. Шестеро взрослых – это С. Аверинцев, братья В. и Л. Муравьевы, Ю. Шрейдер и А. Янулайтис, и сама Наталья Леонидовна (девочкой была ее дочь Мария). Честертоновское общество в тот же самый день было основано и в Англии, но тогда этого никто не знал. Провозглашены были главные принципы общества – “христианство и свобода”, а бессменным его председателем назначили кота со звучным именем Инносент Коттон Грей, чтобы избежать натужной серьезности, надо полагать. С котами у Натальи Леонидовны вообще всегда было полное взаимопонимание, но речь сейчас не об этом. Что может сделать некое неофициальное общество в глухую советскую пору? Какое там христианство, какая такая свобода? Не листовки же расклеивать, не на баррикады идти…
Может быть, главное, что делали эти люди – они выстраивали параллельную реальность. Не боролись с советской властью, но игнорировали ее, насколько получалось, учились жить, так, как будто ее не было. И может быть, это была не последняя причина, по которой власти этой однажды не стало. И еще сдается мне, что именно этого нам сейчас и не хватает: умения жить иначе, без парткомов и месткомов, которые мы сами себе все время изобретаем и очень печалимся, когда их нет.
Западничество, всё это западничество… Не спорю. Но одновременно – и почвеничество, потому что так возделывалась почва русской культуры, именно в нее бросались семена, именно на ней появлялись всходы. Наталья Леонидовна – это человек с очень русским характером, и трудилась она именно для русского, а не литовского или английского читателя. Если при этом ей удалось научиться знаменитой английской иронии или литовской серьезности, то это ведь и для нас тоже, чтобы и мы могли научиться. Я вообще не очень представляю, как бы она жила сейчас где-нибудь, кроме России, и она, поездив в последние годы по миру, тоже, кажется, не очень представляла.
Стержень ее жизни – “просто христианство”, но отнюдь не голая богословская схема, не проповедническая напористость. “Тихость”, а не “важность”, как учили бабушка с няней. Это стремление воплотить свою веру в переполненной суетой повседневности, держаться ее в бурном потоке истории, найти ее среди сокровищ мировой культуры и познакомить со всем этим каждого, кто захочет такого знакомства. Ее профессия – перевод, а точнее, ретрансляция тех западных проявлений христианской культуры, с которыми действительно было важно познакомиться русскому обществу конца XX века.
Еще в Литве Наталья Леонидовна поставила себе целью переводить в год по 25 эссе или по одному трактату Честертона на русский, и тогда никто не мог предположить, что эти переводы будут полностью изданы, что так будет, по сути, создана целая школа по переводу английской христианской литературы XX века. Перевод есть высокое искусство – но еще и ремесло, и порой тяжкое ремесло. Она как будто совсем не умела отказываться, и когда ей давали “на редактуру” сляпанный наспех перевод, который можно было разве что полностью переписать – безропотно переписывала за скромный редакторский гонорар, но не могла ни халтуру выпустить, ни отказаться от взятого на себя труда. Так до самого конца коллеги и не могли научить ее говорить “нет”. Но, собственно, не об этом ли в Евангелии: кто принудит тебя пройти одно поприще, пройди с ним два?
А еще она – писательница. Но вышло это далеко не сразу, и сама она объясняла это так: “я тридцать лет не писала, чтобы не попасть в мир каких-то сверхценностей. Я выросла среди тех, кто жил искусством, и поняла, что для них это сверхценность”. Собственно, писательство у Натальи Леонидовны странное, это какой-то сплошной поток заметок, ассоциаций, примечаний. Она не говорит о главном, потому что о главном громко говорить просто неприлично (это бабушка и няня объяснили в раннем детстве), но можно тихонечко подвести человека к этому главному, и пусть он выбирает дальше для себя сам. “Прозой только для своих” называли порой ее книги, и это действительно было так, она не столько писала, сколько записывала (или даже за ней записывали, точно не знаю) свои воспоминания и разговоры, и эта интонация беседы сохранялась и на книжной странице. Для своих, да, но стать своим было невероятно просто – достаточно было подойти и прислушаться. Для нее, мучительно переживавшей всякую пошлость и вульгарность, не было большей вульгарности, чем рассуждения о “людях не нашего круга”.
Либерализм или консерватизм, наш излюбленный спор? Она не употребляла таких слов, боялась их, для нее весь либерализм был – “со всеми считайся”, а весь консерватизм – “туфельки ставь ровно”. И главное, то и другое обязательно сразу, а не по отдельности. Ее уважение к свободе другого было почти безграничным, и даже там, где человек бывал заведомо неправ, она никогда не настаивала на своем. Зато своими собственными взглядами (“мракобесными”, по ее определению), не поступалась. Она приходила в ужас от нынешнего разгула политкорректности, с ностальгией оглядывалась на те времена, когда черное не боялись называть черным, а за белое не боялись умереть. Но ведь тогда “христиане жгли христиан – это чудовищно. Бог терпел, терпел – ну сколько можно! И гуманисты отменили казни за убеждения. Эпоха просвещения – как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает”.
Ни в какие рамки не вписывается Наталья Леонидовна, ни одна партия не может записать ее в свои ряды. И при этом для всех она – своя. На отпевании было множество людей, как на Пасху, разных людей, настолько разных, что в прочих обстоятельствах шансы на встречу у них практически равны нулю. Но все они с огромной благодарностью, любовью и… тихой молитвенной радостью стояли у ее гроба. Радостью, потому что благополучно завершился очень длинный и тяжелый труд инокини Иоанны, и ни у кого не было сомнения в его итоге. Еще в Честертоновском обществе у них было выработано некое понятие, его условно назвали “алеф”. Она определяла его так: “сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он фальши, тяжести, важности…” Легким, светлым и радостным было ее лицо на отпевании.
Уходила Наталья Леонидовна долго и тяжело. Это были операции, и больницы, и многократное пребывание в хосписе, куда кладут уже неизлечимых. Вышло так, что в последний раз она легла в хоспис на Спортивной ровно в тот день, когда там скончалась моя мама. А когда за месяц до того мама появилась в этом месте, прямо скажем, не очень радостном – нам с ней рассказали, что Наталья Леонидовна в шутку называет хоспис своим “домом творчества”. Когда она ложится туда, у нее нет никаких житейских забот, и можно свободно писать и переводить…
И всем нам порой достаточно было просто посмотреть на нее, чтобы заново ощутить смысл, вкус и радость жизни. Сама жизнь – лучше о ней и не скажешь.
Богослов.ру
спасибо
Благодарю за возможность узнать о человеке большой светлой души. Вечная ей память.
Спасибо за статью. Царство Небесное р.б. Наталье-Иоанне.
Спасибо, Андрей. вы выразили и мои ощущения в тот день на отпевании.