“Радость, которая твердо держится в душе”. Феномен Шмемана

И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Ходасевич


1


Отец Александр Шмеман1посвятил себя Православной Церкви, первую половину жизни – во Франции, вторую – в Америке, никогда не был в России, но свои дневники2, о которых пойдет речь, вел на русском языке, то есть наедине с собой думал и говорил по-русски. Десять лет почти ежедневных записей для себя на родном ему, как ни странно, русском знакомят нас с этим человеком, с неожиданно близкими его мнениями и вкусами, удивительными на фоне различий в образе жизни и ее внешних условий. “Есть союзы в мире, – говорит Кончееву в воображаемом разговоре Годунов-Чердынцев, – которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, “веяний века”, ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов…” Удивительно и отрадно: не зависят ни от возраста, ни от профессии, ни от места проживания. И приходит в голову, что некоторые итоговые мысли и предпочтения, так же как телесные реакции на холод, жар, горькое, сладкое и тому подобные раздражители, имманентно свойственны человеку. Все мы, живущие на Земле, – эми-гранты, покинувшие небесный дом и покой: память о них живет в потаенных регистрах сознания.


В записи о. Шмемана по поводу постоянно перечитываемых им дневников Леото (Paul Leautaud) читаем: “Человек, рассказывающий изо дня в день свою жизнь, говорящий только правду о себе. И вот он становится другом. Это не значит ни согласия, ни единомыслия. Это что-то совсем другое, по-своему таинственное… Он пишет так, что становится жаль: вот меня не было в его жизни. Но что меня не было в жизни Гегеля или Канта, это мне решительно безразлично. Дар жизни, по-видимому, обратно пропорционален дару идей” (с. 63).


В этом высказывании три вещи останавливают внимание. Во-первых, человек, говорящий правду о себе. Редкий случай – у Шмемана это получилось. Можно судить даже по рецензии Б. Любимова;3 автор, внимательный читатель богословских работ о. Александра, предваряет ее словами о неожиданности открывшейся ему внутренней жизни этого человека; в ней многое, добавим от себя, не устраивает рецензента и даже превратно им истолковано: правда имеет свойство удивлять и не нравиться. Во-вторых, таинственная дружба, которая не означает ни единомыслия, ни согласия. “Что-то совсем другое”, – говорит Шмеман. Союз, к которому присоединяются ворохом цитат самые разные сочинители, – их созвучные мысли непроизвольно всплывают в памяти. В-третьих, “дар жизни”. Необыкновенный дар. Он, видимо, в самом деле противоположен “дару идей”, но, очевидно, тесным образом связан с даром мысли.4 Невозможно себе представить жизнь Александра Шмемана без того содержания, которое он сумел вложить в свои дневниковые записи.


“Мое главное и постоянное ощущение – это ощущение жизни. В словах это очень трудно выразить. Может быть, ближе всего к этому ощущению слово “удивление”, восприятие каждого момента и каждого состояния как некоего дара (в отличие от „само собою разумеющегося”, „самоочевидного”). Все всегда ново, все всегда не просто жизнь, а встреча с жизнью и потому как бы откровение… Пишу и сознаю, что это не те слова, но других не нахожу. Знаю только, что этот дар, что это откровение требует внимания, ответа. Что жизнь, иными словами, есть постоянное „приятие” дара жизни… Может быть, все так чувствуют. Но мне иногда кажется, что нет. Что масса людей, может, даже – подавляющее большинство, живут, не замечая жизни” (с. 520).


И еще: “Тем, кому дан дар жизни – и это значит: “религиозное” ее ощущение, гораздо меньше нужна „религия”, которая почти всегда от недостатка, а не от преизбытка, от страха перед жизнью, а не от благодарности за нее. И эта безрадостная, безжизненная религия отталкивает” (с. 83).


Религию он понимал особым образом.


В возрасте 14-15 лет ему пришлось пережить тяжелое состояние депрессии. Толчком была болезнь (перитонит, две операции), он оказался на краю смерти. Но затем – не опасность собственной смерти, а смертность всего на свете, неизбежность конца и связанное с этим чувство бесполезности жизненных усилий мучили его долго: несколько месяцев он не находил себе места, не мог ничем заняться, даже слушать привычные разговоры домашних было невыносимо; жизнь покинула его, не оставив иллюзий. “Пребывал в какой-то ужасной, страшной, черной дыре”, – пишет он, вспоминая отроческий кризис.


Наверно, каждому знакомы эти симптомы если не болезни, то состояния. Во всяком случае, они известны по литературе, стоит только вспомнить “арзамасский ужас” Толстого. Этот ужас, так сказать, логичен, поскольку смерть неотменима; общих путей выхода из него нет, они не придуманы человечеством, нет рецепта, нет лекарства. Каждый ищет его для себя вслепую, как первый человек, столкнувшийся с неустранимым фактом конечности всего живого. Некоторым людям свой путь спасения нужен, как крепкий сон и еда. “Как должны мы, в сущности, сознавать все время, что эта тьма реальна, что она тут”, – говорит Шмеман и думает: Бог спасает нас от нее. А несколькими строками выше: “И это, может быть, единственное время в моей жизни, когда я по-настоящему молился” (с. 37). Неожиданны эти слова в устах священнослужителя, который отмечает как основную веху удавшейся жизни посвящение в дьяконы 28 лет назад (запись от 4 ноября 1974 г.).


Вот что интересно. Вспоминая тот мрачный период, Шмеман описывает, как в Париже, мальчиком, по дороге в коллеж ему приходилось проходить мимо православной церкви, где он невольно замедлял шаг и всматривался в гостеприимный сумрак ее придела, попадая в который, он переносился в иной мир, празднуя встречу с самим собой. Только так она и может произойти –  в благоприятно обставленном одиночестве. Лейтмотив такого одиночества, то желанного и недоступного, то вдруг обретенного (обычно ненадолго, в компании с изменчивыми облаками, деревьями, солнечными пятнами и тенями, к которым его поэтическая душа была так жадно отзывчива), проходит сквозь все годы, все записи – они и ведутся-то с этой целью: “Touch base* – вот в моей суетной жизни назначение этой тетради. Не столько желание все записать, а своего рода посещение самого себя” (с. 74).


Его отношение к религии сильно отличалось от общепринятого. Почти нет записи, которая не говорила бы об этом. “Как я устал от своей профессии или, может быть, от того, как она стала пониматься и восприниматься… чувство, что играешь какую-то роль” (с. 17); “„Декан”, „протопресвитер”, „профессор”: иногда (особенно вот в такое одинокое солнечное утро, как сегодня) острое чувство, что все это не имеет никакого отношения к моей личности. Между тем почти только этим определяются 90% моей жизни, общения с людьми и т. д.” (с. 39). “Как мучителен этот „церковный” язык, на котором нужно говорить в Церкви, тон, стиль, повадка. Все условно, полное отсутствие простого, человеческого языка. С каким вздохом облегчения уезжаешь из этого мира ряс, чмоканья рук и церковных сплетен. Только отъехал – и вдруг видишь: мокрые, голые ветки, туман, в котором исчезают поля, деревья, дома. Небо. Наступающие сумерки. И все это говорит какую-то невероятно простую правду” (с. 517). “Богословы связали свою судьбу – изнутри – с „ученостью”. А им гораздо более по пути с поэтами, с искусством. И потому богословие стало пресной академической забавой, не нужной никому ни в Церкви, ни вне ее. Только вот поэзия, подлинная, трудна, а „ученость” бесконечно легка – „автор хорошо усвоил литературу предмета…”” (с. 39). Подобно Толстому, он отдавал предпочтение чувству, не доверял разуму. “Идеология – это всегда идолопоклонство, и потому всякая идеология есть зло и родит злодеев…” (с. 125). И еще: “Только бы никогда вере, христианству не стать идеологией” (с. 179).


Нелюбовь к идеологии была у него чисто художественная. Художники бывают не в ладу даже с собственными идеями; во всяком случае, их “идеи” качественно отличаются от того, что под ними понимают философы, социологи и публицисты, не говоря о людях науки. Несомненно, Александр Шмеман обладал литературным талантом. Нетрудно и угадать, какого направления, характера: “Мне все кажется, что все заняты не тем, говорят не о том, интересуются и живут ненужным, неважным. Однако что нужно – я не могу сказать даже сам себе, не знаю. Я хотел бы знать, что делали в будни, ежедневно, с утра до вечера первые христиане, не имевшие еще „церковных дел”, „богословия”, устава, споров о древних иконах и напевах и многотомной литературы о „духовности”. Что значило для них и в их жизни – жить верой? Я стал священником в двадцать пять лет, потому что мне было очевидно (без всякого раздумья и углубления и проверки), что ничего интереснее на свете нету. Я об этом мечтал, именно мечтал на парте лицея, на танцульках, почти всегда это было для меня „инобытием”, тайным сокровищем сердца. А теперь я чувствую себя – и как часто! – как тот чеховский герой, который во имя какого-то „высокого дела” (революции, борьбы за свободу) поступил в лакеи, чтобы за кем-то следить, что-то узнавать – одним словом, служить, и вот постепенно не то что разочаровался в этом „служении”, а как-то выпал из него. Ощутил его как ненужное, как не то. Его потянуло на простую жизнь, на просто жизнь. И вот у меня такое чувство, что я живу в безостановочной „риторике”, в искусственности… Что всем этим прикрывается, в сущности, все та же мелочность, самолюбие и т. д., и где все это тем более сильно, что все время выдается как раз за служение… Иногда такое чувство, что тот детский и „мечтательный” опыт инобытия, который привел меня к служению, теперь этим самым служением больше всего и затемняется” (с. 515).


Не правда ли, как все эти “не то” и “не знаю” похожи на Чехова, недаром здесь упомянутого? Монолог рефлектирующего и сомневающегося чеховского героя… В одном месте Шмеман говорит словами профессора из “Скучной истории”: “по совести – не знаю”.


Томясь служебными обязанностями, он признавался себе в нелюбви к исповеди: “Когда я исповедую, у меня всегда такое чувство, что это не я, а кто-то другой, и что все, что я говорю, – безличные прописи, не то, совсем не то. Но от священника ждут, требуют такого руководства, в нем видят суть священства” (с. 34).


Многим “простым душам”, попавшим в переделку, бывает достаточно услышать простые, казенные слова от кого-то “старшего”, облеченного доверием, – достаточно, чтобы получить толику утешения. “Бог послал испытание”, “Бог простит”… Он это понимал. Но, в сущности, к настоящим, то есть непоправимым бедам привлекать Бога бесполезно, это знает каждый, “кто жил и мыслил”, не ждет чуда и сторонится чужого вмешательства. Как замечательно сказано Георгием Ивановым, которого не однажды цитирует Шмеман:


Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.


Не придавая буквального смысла словам “хорошо, что”5 и вслушиваясь  в редкий по звучанию хореический мотив, которым выражаются и безнадежность, и стоицизм, хочется связать эти дерзкие стихи с тем религиозным чувством, которым наполнена поэзия вообще. “Суть христианства, – говорит Шмеман, – мне всегда, с детства, представлялась в том, что оно не разрешает проблемы, а снимает их, переводит человека в тот план, где их нет. В том же плане, в котором они есть, они потому и есть, что они неразрешимы” (с. 35). Кстати, именно Шмеман, со слов своего сына Сергея, записал ответ Бродского на вопрос, почему он христианин: “Потому что я не варвар”. (Не более того!)


Умение переходить в иной план, туда, где нет “проблем”, как бы переключать регистр своего восприятия – свойство, присущее немногим, в том числе некоторым верующим и поэтам. Насчет верующих следует оговориться. Обыватель нередко впадает в благостное умиление, как будто нежится в теплой ванне, называя это “духовностью” (слово, которое Шмеман неизменно берет в кавычки); подобное размягчение души (так же как церковный “лицемерный благочестивый туман” – с. 131) не имеет ничего общего с настоящей верой. Далека от нее и обыденная жизнь Церкви, так часто царапавшая его своей “человеческой” стороной: “…в каком маленьком и душном мире все это живет, какими страстишками волнуется… Лишний раз чувствую всю ограниченность, ложь всякого „клерикализма”, всех этих „церковных интересов”” (с. 92).


“Дар жизни” был – так кажется по прочтении семисотстраничной книги его дневников – способностью постоянного инстинктивного погружения в придонные слои собственной души, способностью, подобной “тайнослышанию”, – воспользуюсь словом любимого им Ходасевича. Редкий этот дар не каждому велению послушен. Тому же Ходасевичу он мучительно изменял. Шмеману, кажется, он подчинялся всегда, ежедневно. “Вдруг на припеке, среди безличной толпы простых людей, – чувство – мимолетное – невероятного счастья, bliss’a*, чувство несказанной радости жизни” (с. 182-183). Подобных свидетельств в “Дневниках” – нескончаемая серия, цитаты заняли бы несколько страниц! Об этом не принято говорить, это слишком интимное чувство. Посреди текучей обыденной суеты человек внезапно делает остановку, выхватывая миг бытия, и видит себя в нем – извне, испытывая счастье от присутствия в мире. В такой момент случайные предметы окружающей обстановки наполняются немотивированной прелестью, отражением внутреннего света. Выпадая из “бега времени”, начинаешь слышать его “шум”. Гладкая поверхность стола, мелькнувшая в окне тень птицы, блик на подоконнике… и как там у Фета: “По улице пыль пробежала,/ Почтовая скрылась коляска…” (“Какие-то носятся звуки…”).


Это и есть, по Шмеману, религиозное чувство, благодать. Не мечты о чем-то “высоком”, а внутренний свет “здесь и сейчас”. Интересно, что содержание его не связано ни с какой мистикой, притом что ощущение тайны заменяло ему того Бога-кумира, которого так часто создают себе верующие люди для поклонения и молитвенных просьб. У Шмемана религиозное чувство соотнесено с реальными впечатлениями, попадающими в орбиту внимания; сами собой они переплавляются в блаженное чувство радости бытия. В ощущение тайного присутствия Свидетеля, Дарителя. В самом деле, неужели тайна только в том ином, неземном, что нам не дано знать, в райских садах, которых мы никогда не видели (и не увидим)? А вот – железная дорога, гряда иван-чая у насыпи, его розовые копья, той же архитектуры, что и верхушки елок, кошка бежит по своим делам… июль в дачной местности. Если взглянуть на все это остраненно, “глазами инопланетянина”?


Шмеман высказывает предположение, что Вечность – это и есть мгновения счастья, подаренные человеку при жизни. Зачем-то необъяснимое счастье является в неподходящее время и разным людям… зачем? Вот что, между прочим, пишет Набоков в одном из своих ранних рассказов: “Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье останется, в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество”. И в другом рассказе, в котором герой, теряя возлюбленную, говорит, обращаясь к ее образу: “…Я почувствовал, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня повсюду, в пролетающих уличных звуках, в подоле смешно подтянутой юбки, в железном и нежном гудении ветра, в осенних тучах, набухающих дождем. Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, неоцененный нами”.


Судьба одарила Александра Шмемана вдобавок к “дару жизни” исключительно благоприятными условиями. Этого нельзя не увидеть. “…Несомненная полнота семейного счастья: дома, в детях, во внуках. Присутствие „тайной радости”. „Высоким полднем плавились года…” Когда смотрю назад – всегда звенит в душе эта строчка (откуда?). Прежде всего вижу озаряющее эти годы солнце, этот „высокий полдень”” (с. 126). “Шесть дней в солнечной Калифорнии, в Сан-Франциско. Пишу „солнечной”, потому что, несмотря на то, что был безумно занят… „доминантой” в памяти остался этот изумительный, праздничный свет, синева неба, синева океана, белизна города, цветущие японские вишневые деревья… впечатление рая” (с. 70-71). “Лучезарный, почти летний день. После обеда два часа сидел на солнце, перечитывая „Le Revolver de Maigret”. Сплошное счастье, несмотря на уколы совести (стол, заваленный незаконченной работой…)” (с. 98).


Как подумаешь, незаконченная работа – тоже ведь счастье, если она связана с призванием, – не возникает подлый вопрос: зачем? Ему было за что благодарить Создателя. В одном месте цитирует: “Ты дал мне юность без печали…” (с. 171), в другом проговаривается: “Забыл записать: в субботу звонил из Принстона Туркевич и рассказал о двойной попытке самоубийства Van-Dusen’ами. Она умерла, он выжил (не смог проглотить снотворное…)” (с. 150).


Забыл записать!


Как сказано в одних стихах, “характер наш и есть наш рок”…


Бывает так, что обитатели виртуального мира, чемпионы попадания в иное, здесь, на земле, не слишком внимательны к нуждам своих близких, вытесняемых абстрактной любовью к “высокому”, – именно так и бывает. Счастливцы, нацеленные на поимку мгновений, да еще мобилизованные своим призванием (в чем бы оно ни заключалось), не склонны впускать в свой герметичный мир чужое неблагополучие. Судя по некоторым деталям, – а именно в мелочах, попутно заносимых в сознание наблюдателя, сказывается человек, – есть основания думать, что здесь – другой случай. Но иногда трудно отказаться от мысли, что этому человеку всю жизнь невероятно везло и вся его философия покоится на сказочном везении. Никто его не мучает, несчастья обходят стороной. Только надоедают исповеди и богословские бесполезные диспуты. Никаких психологических сложностей нет, лишь “похоть плоти” и “гордость житейская”, повторяет он слова Иоанна Богослова. Депрессия – от дьявола.


Хочется возразить: бывает же так, что даже встречные незабудки говорят, как прекрасна жизнь без тебя, не для тебя? Но и тогда, когда временно благополучен, тебе не дадут забыть о том, сколько в мире зла. Включи телевизор   (о. Шмеман на него тоже ссылается). Вот вчера, 10 июля 2006 года, разбился самолет, летевший из Москвы в Иркутск. Уже совершив посадку, потерял управление. При пожаре погибли 127 человек. Слушаешь репортаж об этом и представляешь последние минуты этих людей – в огне. Врачи, сообщается далее, борются за жизнь спасенной молодой женщины, которая еще не знает, что ее шестилетний сын сгорел. Сколько жутких бессмысленных страданий приходится на душу населения – кто-нибудь это подсчитал? Не говоря уже о войнах, лагерях смерти…


Трудно остановиться в этом воображаемом разговоре с о. Шмеманом! Вдруг вспомнился англо-итальянский фильм “Приключение в Венеции”. Пожилые супруги-венецианцы охотятся за двумя молодыми людьми, туристами из Англии; юноша очень красив, его фотографируют скрытой камерой, потом зазывают к себе в палаццо, опаивают каким-то зельем и… режут его, как барана. Смотришь и веришь! Фильм хорошо сделан, и чудовищная развязка легко вписывается в тот ужас, который растворен в Божьем мире.


Зло неистребимо и независимо. “Дьявол”! Он ни с чем не считается, для него все равны, он неутомим, работает в три смены без выходных… И это только абсолютное зло, которое случается не так уж часто. Чаще всего бывает так, что зло для одного – это добро для другого. “Счастья мало, его не хватает на всех”, – говорит герой притчеобразного рассказа Маканина “Ключарёв и Алимушкин”. Ключарёв (звучит бодро, как Ноздрёв) счастлив потому, что несчастлив горемычный (даже фонетически) Алимушкин. Одному дастся – у другого отнимется. И этим процессом нельзя руководить, вспомним Поликрата и его перстень. Или вот свобода, доставившая нам много нежданных неприятностей. “Истине противостоит не ложь, а другая истина”, – бесстрашно заявляет А. Мелихов в своих публицистических статьях.


Во всем существует эта двойчатка: добро и зло, свет и тьма, красота и уродство, достоинства и недостатки. Они тесно соединены, одно без другого не существует. Везде, главное – в нас самих, в каждом. Как может Бог спасать? Особенно если Сам все это создал?


“Христианство есть счастье и создает, рождает счастливого человека… „Как будто” противоречат этому счастью:


– слабость, грех и т. д.,


– знание о страданиях людей,


– о зле, в котором „мир лежит””, – пишет Шмеман 12 декабря 1980 года.


А через неделю, 18 декабря, когда над его женой внезапно нависла смертельная опасность (опухоль гипофиза, необходимость операции), он находит “разъяснение” этого противоречия. “…Но от жизни, не от „умствований”, – уточняет он и продолжает: – Все переменилось, исчезает „животная радость жизни”. И начинается внутренняя борьба – за свет, за приятие, за очищение души от уныния и сомнений… И все это как бы „омывает” и, омывая, являет во всей своей – удивительной, чудотворной, радостной – силе: любовь… А вот это и есть „разъяснение””.


Здесь главное слово даже не “любовь”, а – “сила”. Душевные силы позволяют ему возвыситься над грозящим несчастьем. “Сегодня – Литургия Василия Великого, водосвятие в залитом зимним солнцем храме. Радость этого, не исключающая, а всасывающая в себя тревогу, жалость, сострадание…” (с. 556). Радость, не исключающая… Можно сказать и так: тревога, жалость, сострадание, не исключающие радость. Невольно вспомнится блоковское: “Радость – Страданье одно”.


Как это удивительно! Все-таки есть разница между поэтическим чувством – оттого и ценным, что редким, что мгновенным и преходящим, – и сознанием случившейся беды, от которого никуда не деться. Взрослый человек не может, как ребенок, отвлечься и забыть. Думая о жене, Шмеман говорит: пусть с ним случится все, что угодно, только не с ней. В больнице он не отходит от нее, и проведенные ею в клинике две недели, несмотря на благополучный исход, становятся самым тяжелым переживанием его жизни.


Так он говорит. А радость все равно присутствует. Что же это такое?


Конечно, он понимал, что мир устроен трагично, что “нет правды на земле”, а значит, “нет и выше”. По поводу печальной судьбы одного хорошего человека задает риторический вопрос: “Почему одним, а не другим так очевидно отказано в земном счастье?” (с. 71). Можно предположить, что надеялся на небесное. Однако в других высказываниях настаивал на том, что от реальности7 нельзя отворачиваться, за свет в ней, именно в ней надо бороться.


Читая рассказ Симоны де Бовуар о последних годах жизни Сартра и о его смерти, он записывает: “Мороз по коже пробегает от того ужаса, ужаса прежде всего бессмыслицы, который перед лицом смерти испытывают такие люди. Люди, которые отсутствие Бога сделали основой своего „служения миру”, а вместе с тем живут напряженной личной жизнью, от жизни все время требуют смысла, радости, удовольствия” (с. 650).


Для Шмемана смысл жизни и радость заключены в одном широко и не-определенно толкуемом понятии – Бог. Ощущение тайны, говорит он. Оно дает радость, взывает к благодарности. Блаженное ощущение тайны, которое его посетило еще в отрочестве, на всю жизнь стало ежедневным прибежищем, спасением, опорой, радостью, “которая твердо держится в душе”. Последние слова умирающего, пишет его сын, были: “Аминь, аминь, аминь”. “Аминь” – от латинского “amen” (“верю”). Если человек испытывает чувство веры – не умозрительное знание о существовании Бога, а ощущение Его присутствия, – он испытывает особого рода радость. Верю, то есть радуюсь, вера тождественна радости. В этом состоит, если можно так выразиться, откровение о. Александра Шмемана.


Он отвергал претензии на понимание. В самом деле, понять это невозможно. Как могло широко распространиться учение, которое противоречит столь естественным человеческим потребностям? В дохристианском мире ценили здоровье и силу – христианство сказало: плоть есть враг, ее надо умерщвлять; ценностью были богатство и слава – христианство провозгласило бедность и лишения; вместо удовольствий и побед оно предложило страдание и смирение.


“Не говорить: „Сначала пойму, потом полюблю”. Надо: „сначала полюблю, потом пойму”” (с. 91); “…Какие проблемы решать?.. Когда люди поставили „проблемы”, они перестали радоваться, благодарить и молиться” (с. 93).


С. Л. Франк говорит, что религиозный опыт носит характер как бы случайных, личных “встреч” с Богом – единичным и единственным существом, и опыт этот недоступен умственному обобщению. “В этом – роковой предел всякой „философии религии”. Вера в этом смысле есть действительно некая самодовлеющая сфера жизни, имеющая в самой себе свою опытную, имманентную достоверность; она и не нуждается ни в каком объяснении и не допускает его – примерно подобно тому, как влюбленный в объятиях любимого существа имеет всю нужную и возможную ему духовную полноту жизни и не может „рассуждать” о своей любви и искать ее объяснения и оправдания”.


Помню, какое впечатление в юности на меня произвела проповедь Шмемана о молитве благодарения. Ее передавали по “Свободе”, потом она была где-то напечатана… или расходилась в списках.


Признаюсь, некоторые рассуждения, касающиеся богословия, мне непонятны и… неинтересны. Виновата. Не могу заставить себя на них задержаться, вникнуть и о них рассказать. Но не случайно искусство вызывать в себе состояние блаженства, которым Шмеман удивительным образом владел, было в разладе с богословскими доктринами.


А то, что он предлагает, нельзя опровергнуть. Кстати, и наука, прежде успешно конфликтовавшая с верой, волей-неволей стала “скромнее”. Как заметил еще в середине прошлого века Георгий Адамович, внуки и правнуки Базарова продолжают резать лягушек, но без прежней заносчивой уверенности, что вот-вот раскроют тайну жизни. Разум перестал враждовать с верой. Самые главные фундаментальные знания нам недоступны. Мы не знаем и, видимо, никогда не узнаем, как возникла на Земле жизнь, есть ли такая же где-то еще в непредставимо огромной Вселенной, не знаем, возможна ли она в других формах. Мы не знаем даже, как возникла речь, как сложился язык. Языковые формы с течением времени не усложнялись, а упрощались! Но интуитивно человеку нечто явлено – не одному кому-то, а многим, почти каждому. Это нечто чувствуется душой. Когда Шмеман говорит о Боге, он, как поэт, выражает состояние души. Его слова, как некоторые (лучшие) стихи, ни о чем не рассказывают, но все передают. Они не о чем-то, но само что-то. Бог не поддается богословскому описанию – это душевный опыт. Подобно поэзии, подобно музыкальной мелодии, которая заставляет сердце биться счастливым трепетом. Подобно любви. Да он и есть любовь, если я правильно понимаю суть дела.


Опытом о. Александра Шмемана воспользоваться нелегко. Даже теоретически усвоенный, он, кажется, практически неприменим. Как, например, любить жизнь в ее мелочах и не участвовать в суете? Ошибка современного человека, говорит Шмеман, отождествлять жизнь с действием и мыслью, что приводит к неспособности просто жить, то есть ощущать, созерцать, воспринимать жизнь как дар. “Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не только тоже событие, это и есть сама реальность жизни. Не условие для действия и для мысли, не их безразличный фон, а то, в сущности, ради чего (чтобы оно было, ощущалось, „жилось”) и стоит действовать и мыслить. И это так потому, что только в этом дает нам Себя ощутить Бог, а не в действии и не в мысли…” (с. 15). Почему не в действии? Неужели и не в мысли? Если бы он не знал, куда идет под этим мелким дождем, не знал, зачем идет на вокзал, не знал, что его ждут и зачем ждут, стал бы он наслаждаться этой дорогой, дождем, движением, видеть луч на стене? “Правда только в качании веток на фоне неба”, – цитирует Шмеман Жюльена Грина.


Поэзия самодостаточна и убедительна, что и говорить. Но обыденная жизнь, которая так радует Шмемана со стороны, не может никуда не стремиться, ни о чем не жалеть, ничего не добиваться. Люди не могут, как „высокий полдень”, неподвижно светиться благодатью, они не деревья, сквозящие весенней зеленью, даже дети – не цветы. Хочешь – не хочешь, придется окунуться в ее гущу, она заставит. Под впечатлением жарких диссидентских споров, которым ему постоянно приходилось быть свидетелем и в которых он не хотел участвовать, принимая чью-то сторону, Шмеман записывает: “Таких дней, такой ясности, такого солнца, кажется, никогда не видел. И каждое утро – пасхальная обедня и крестный ход. Если бы „это” предложить всем или, вернее, то, что – с такой победной силой – льется из всего этого” (с. 90).


Но ведь это невозможно! И когда он полушутя цитирует: “Кто вам сказал, что человек должен что-то сделать на этой земле?” (с. 51) – хочется спорить с ним его же словами, мыслями и действиями, невольно оставленными им в “Дневниках”. Может быть, что-то в этом роде имел в виду апостол Павел, когда сказал, что Бог послал его не крестить, а “благовествовать”.


2


По разным поводам записанные дневниковые “послания” Шмемана просятся “иллюстративным материалом” к разговору о нем. Это не столько хроника событий, сколько суждения о жизни, о переменах в мире, свидетелем коих “Господь его поставил”, это чтение и мысли о прочитанном. Он обдумывал свои впечатления, и каждая мысль заслуживает внимания. То, что я предлагаю здесь, похоже на “урок медленного чтения” (на самом деле – быстрого, потому что тетради велись им в течение 10 лет, и огромную их часть приходится опустить). Дело в том, что сами записи говорят о нем больше, чем любой рассказ о нем. Что можно рассказать о человеке, если его жизнь не представляет занимательного сюжета? Все его положительные качества сложатся в засахаренный столбик добродетелей. Совсем другое дело – дать слово ему самому.


“…Личность онтологически выше нации. Личность есть и может выразить, воплотить себя и вне нации, и безотносительно. Больше того, в каком-то смысле она противополагает себя всякому „безличному” коллективу. Никакого чувства “итальянской нации” у Данте, например, не было. Но было „чувство” Флоренции – то есть родины. А родина и нация совсем не то же самое. У де Голля чувство государства, у еврея – чувство народа. Источник путаницы, может быть, в том, что три этих, совершенно разных, понятия сливают в одно, тогда как они различны даже в элементарном опыте. “Родина” – это почти физиче-ская связь с местом, с детством, со всем тем, что дало нам впервые „вкусить всю радость бытия”. Для меня, например, родина в этом непосредственном смысле – Франция, точнее, Париж, куда меня всегда и тянет именно как на „родину”. Но мне столь же очевидно, что я никогда не принадлежал к французскому „народу” и не ощущал Франции как моего „государства”. Принадлежность народу – это уже плод воспитания, изначально данного „направления”. Еврей Мандельштам – нераздельная часть русского „народа”. Имея „родину” во Франции, будучи частью русского „народа”, я, наконец, ощущал США своим государством. Но что из всего этого – „соборная личность”? Кроме родины (связь с которой я не выбирал и которая потому „дана”…), пожалуй, все остальное”. Богословски он выражает это как возможность каждой личности ипостазировать разные природы (“усии”). “То есть личность сама по себе „соборна”, может и должна в себе самой соборовать и соединять разделенное по „природам”… Личность есть также преодоление ограниченности всякой природы и, следовательно, суд над нею. Всякий „национализм” есть отказ от этого суда, подчинение личности природе, тогда как смысл и сила личности в том, чтобы победить, очистить и преобразить природу” (с. 148).


Из разных ипостасей, предложенных судьбой (природой), человек имеет возможность выбирать те, что ему нужны. Но, кроме “родины”, таким же изначально данным “направлением”, возможно, является религия. Человеку только кажется, что он ее выбирает. Религия тоже принадлежит к основам, внушенным в детстве средой, воспитанием, случаем, наконец. Характерно в этом отношении, что о. Шмеман находит много общего с людьми неверующими. По поводу своей любви к Полю Леото сам себя спрашивает: “Почему безбожник может быть так свободен и правдив, честен и по-своему милостив и почему именно этих качеств так трагически не хватает “религиозным” людям?” (с. 180). Так ли велико различие между верующими и неверующими? Можно сказать одно: верующему, возможно, легче живется, но чисто по-человечески – разницы между ними нет.


В подтверждение своего убеждения на этот счет мне хочется привести одно высказывание (я услышала его из уст поэта9, и, раз услышав, его трудно забыть): “В самых потаенных уголках души человека, который верит, что смерть навсегда положит конец его личному сознанию и даже памяти, в этих отдельных уголках, о чем он, возможно, и не подозревает, таится тень, смутная тень, тень тени, неуверенности, и когда он говорит себе: „не остается ничего другого, как прожить эту преходящую жизнь, ибо иной жизни нет”, – он в то же время слышит, как в этих самых потаенных уголках бормочет его собственное сомнение: „кто знает?” Он не уверен, что слышит правильно, но он слышит. И точно так же в каком-то уголке души истинно верующего, который верит в грядущую жизнь, приглушенный голос, голос неуверенности бормочет на ухо его душе: „кто знает?” Возможно, голоса эти не громче комариного зуда, когда ветер с ревом гнет деревья в лесу; мы едва различаем это жужжание, и все равно, слившееся с ревом бури, оно слышно. Как вообще мы смогли бы жить без этой неуверенности?” (Мигель де Унамуно. “О трагическом чувстве жизни у людей и народов”).


Когда Шмеман говорит, что смерть – встреча с Христом “и потому вся – радость” (с. 627), хочется спросить его: как он это себе представляет? Не на словах, а въяве? Правда, этот вопрос – из разряда вечных (по существу, что такое “Бог”?) и, что бы ни было сказано, все равно останется без ответа.


Кроме религии в особом ее понимании для Шмемана драгоценной заботой ума и души была литература.


Замечательно знал он поэзию. “С поэзии началось „освобождение души”, интуиция „иного”…” (с. 396). Сколько стихов по разным поводам он вспоминает! Пушкин, Лермонтов, Баратынский, Фет, Тютчев, Анненский, Блок, Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович… А еще французы – Ламартин, Бодлер, Валери, Малларме… “Я всегда любил „порядок” и „ритм”, через которые только и можно воспринять „дары, которых мы не ценим за неприглядность их одежд”…” (с. 203). Даже в неточности цитаты из Анненского (“В благах, которых мы не ценим / За неприглядность их одежд”) можно увидеть, как этот поэт “приватизирован” Шмеманом, как нужен ему, близок. Многие ли так знают Анненского, чтобы мимоходом вспомнить эти строки?


В юности, в Париже, он застал поэтов “парижской ноты”. Часто цитирует Георгия Иванова и Ходасевича. Был знаком с Адамовичем, которого ценил…


Есть такая запись, где Шмеман признается: Толстого перечитывал всегда  “с наслаждением”, “Анну Каренину” и “Войну и мир”, “остальное не перечитывал”; Достоевского прочел, но, за исключением “Братьев Карамазовых”, не перечитывал, “не тянуло никогда”; Чехова “могу и хочу перечитывать почти всегда”; Тургенева “кое-что перечитал, но с ленцой и случайно”; Пушкина – перечитывал, особенно “Капитанскую дочку” и “Повести Белкина”; Гоголя – “всегда с новым наслаждением”; “Набокова тоже (ради именно почти физического наслаждения)”… Поэты – “почти все (не люблю Гумилева и всех „народников”, все отдающее „люли, люли”)”. Во французской литературе называет Мориака, Жюльена Грина, Жида, Пруста. Об английской и немецкой неожиданно говорит: “не знаю совсем” (с. 189). Анализируя свои пристрастия, пишет: “Я не люблю „идейной” литературы: философии, богословия и т. д. … Идеям и идеологии предпочитаю конкретное, живое, единичное” (с. 189).


Ничего не пишет об американской литературе, жаль. Нашу современную, увы, почти не знал. А как интересно, что бы сказал, например, о Трифонове, Петрушевской? Нашумевший “Метрополь” прочел “по долгу службы”: уговорили принять участие в круглом столе по этому поводу. “Обалдел от „Метрополя”, но прочел… Впечатление у меня от него бледное. Это очень „литература”, показуха, забота о „стиле”, прущая из всех пор. И, в сущности, ничем, кроме этого, не объединенная. Все концы – трагические, смерть, провал, поражение. Но как-то без причины… Какая-то лирика беспредметная, любующуяся сама собой” (с. 530).


Как большинство читателей второй половины ХХ века, он любил переписку. “Переписка Blondel-Bremond вперемежку с Чеховым, перечитываемым в который раз! Помимо самого содержания интерес этих книг, их „функция” в том, что они „вставляют в перспективу” суету, в которой живешь, „проблемы”… Как тогда тогдашняя суета казалась важной и как полностью забыта!.. То, что в этой переписке было главным, – неинтересно, то, что тогда было „житейскими мелочами”, – приобретает новое значение как кусок живой жизни. И то же самое, по-видимому, притягивает меня к Чехову” (с. 149).


Замечательное наблюдение. Художник интуитивно знает этот психологический закон. Чехов, пожалуй, как никто, в своей прозе использовал мелкие подробности жизни, не играющие сюжетной роли, но не менее важные в ходе повествования. Во всяком случае, именно в его поэтике исследователь10 увидел детали, стоящие на той же иерархической ступени, что и фабульные моменты.


Но как согласовать представления Шмемана о Царстве небесном с исключительной любовью к Чехову, уничтожавшему все человеческие иллюзии? Под его пером они разлетались, как пух с одуванчиков. Шестов сказал о нем: “Удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди”. В этой области, в области иллюзий, верований, всяческих мирочувствований и мировоззрений, Чехов был абсолютно беспощаден.


“- Вы умны, образованны, вы долго жили… что мне делать?


– По совести, Катя, не знаю… давай, Катя, завтракать!”


В другом рассказе на подобный женский вопрос герой (Володя маленький) отвечает: “Тарарабумбия”.


Шмеман ни с кем не обсуждал того, о чем думал сам с собой, в одиночку. Он не любил “духовных” бесед и рассказал в одной из своих записей, что как-то в мансарде Адамовича с особой силой почувствовал, что разговоры бывают лишними, что они замутняют радость общения. И об Адамовиче было известно, что он предпочитает говорить о пустяках. Но любопытно, что ответил бы Шмеман на те простодушно-прямые вопросы, касающиеся религии, которые задает Адамович в своих “Комментариях”. Может быть, со времени написания “Комментариев” что-то в церковной фразеологии или хотя бы в богословской литературе переменилось и теперь недоумения устранены?


Вечные вопросы бытия будут обсуждаться всегда, они, как дантовский корабль у Мандельштама, выходят из верфи с прилипшим к ним ракушечником времени. И волей-неволей складывается какое-то “мировоззрение”. Не система, которой надо ревностно служить, защищать и исповедовать, а душевный и умственный склад, независимый от философии, но влияющий на восприятие. Наша европейская культура имеет два несомненных источника – Афины и Иерусалим, эллинизм и христианство. Все европейское пришло из Афин и осложнилось в течение веков христианскими мотивами. Еще раз сошлюсь на Адамовича, старшего современника Шмемана: “Нет в новой европейской культуре ни одной великой книги, ни одного сколько-нибудь значительного явления без этой двоящейся родословной”. Но как бы тесно ни были сплетены источники, можно заметить, как всюду на светлом эллинистическом фоне проступают сумрачные тени христианства – пестрая ткань гедонизма отливает его сырыми пятнами. Шмеману удалось изменить привычное соотношение; в его сознании радость и жизнь исходят из христианского вероучения.


И вот еще что. В дневниковых записях нет литературных приемов, нет ухищрений словесности, которыми пользуются художественные жанры. Мне кажется, что саму литературу года к суровой прозе клонят, все лишнее вызывает раздражение. В еще не опубликованных письмах Н. Берковского, которые попали мне в руки11, есть такое соображение: “Вообще эстетика (Kunstpoesie*) ожесточает душу, огрубляет ее в более обыкновенных ее проявлениях… Я начал испытывать недоверие и брезгливость ко всему, что дает односторонние потрясения – Kunstpoesie. Нужна некоторая голость, пустынность, обыкновенность, чтобы вещь соответствовала всем способностям души”. Не потому ли дневники, записки, письма – самый востребованный современный жанр?12 Во всяком случае, не роман идей. Все идеи пугающе-безумны, если им следовать как руководству к действию. Все ситуации знакомы, “и только повторенья /грядущее сулит”13. “Проблемы”, в сущности, остаются одни и те же, потому что человек – все тот же, и уже известно, что самые главные из них не решены и никогда, видно, решены не будут (смерть неизбежна, Россия – наше отечество и т. п.). Нужны комментарии, документы, жизнь невыдуманных людей, их ежедневные мысли.


Например. “В новой книге „Нового журнала” (N 116) последние записи Бунина: какое страшное, полное отчаянье, страх смерти, одиночество. И злоба! И самолюбие!” (с. 121). Бунина он любил, постоянно вспоминал его стихи, перечитывал те рассказы, которые “знал почти наизусть”. Злобы и “самолюбия” он, по всей видимости, никогда не испытывал, а бунинскую строку “Царство радостных грез” из стихотворения “Свет незакатный” цитирует не один раз: в этой местности, в отличие от Бунина, он чувствовал себя как дома. Не могу не заметить тут же, что это не мешало его трезвому критическому уму проникать в области, далеко отстоящие от “царства радостных грез”.


Вот хотя бы, не выходя из литературных впечатлений, на с. 278: “„Прогулки с Пушкиным” Синявского. Книга, вызвавшая страшное возмущение у „старой эмиграции”, как, впрочем, и его „В тени Гоголя”… Страшная потребность в иконе, в мифе, в незыблемом, окончательном каноне. Синявский ставит под вопрос икону, миф и канон, и это вызывает бешенство. Он очень талантлив и блестящ: но этого тоже не любят. Блеск у нас всегда под подозрением. Мы тяжеловесны и потому несвободны… Честно говоря, есть что-то несомненно ракитинское в Синявском, какая-то усмешка – циничная и самодовольная, какая-то распоясанность и отсутствие глубины…”


Перечисление достоинств и признание недостатков дружелюбно сочетаются благодаря свойственной Шмеману толерантности. Для разоблачения иконы и мифа не нужны “распоясанность” и достоевская ухмылка. А мимоходом брошенное замечание о “нас” – “тяжеловесны” и “несвободны” – кажется, становится рядом с известными – “ленивы и нелюбопытны”, в дополнение к самокритичному наброску национального характера.


К Набокову у него было двойственное отношение. С одной стороны, “перечитывал с наслаждением”, с другой – видел в набоковском блеске “навязчивую защиту литературы от самого понятия содержания и сравнивал с кулинарными изделиями: “Но ресторанное искусство, действительно, и не требует „оправдания”, отнесения себя к чему-то „высшему”… А литература, слова и ими воплощаемое видение мира? Мне ясно теперь, что моя вечная любовь к Набокову, вернее – к чтению Набокова, – того же порядка, что любовь к хорошему ужину…” (с. 548).


Но ведь есть же разница между интеллектуальным наслаждением и физическим! Впрочем, в другом месте пишет: “Читал вчера Набокова. „Весна в Фиальте”. И раздумывал о месте и значении этого удивительного писателя в русской литературе… „Моя жизнь – сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет…” За такие-то вот строчки сразу все ему прощаешь: снобизм, иронию, какую-то „деланность” всего его мира” (с. 402). И еще: “Ясно, что Набоков – явление исключительное во всех смыслах этого слова и что именно исключительность его следовало бы попытаться понять и объяснить – себе в первую очередь” (с. 408).


“Письма Цветаевой к Пастернаку. Как можно так писать и как „стыдно”, должно быть, такие письма читать? Сплошной вопль, до предела нажатая педаль… Всё так преувеличенно, так громко, так „нарочно”, что люди – так мне кажется – поневоле от нее бежали, а она переживала это как одиночество и травлю… Одно дело – говорить правду и, если нужно, „страдать” за нее. Другое – „лезть на рожон”, „резать правду-матку” (или то, что – в данную минуту – ею считаешь) и видеть в каждом несогласном – врага” (с. 413).


Он явно предпочитал Цветаевой Ахматову (которую цитирует неоднократно). Читая книгу Л. К. Чуковской об Ахматовой, пишет: “Не могу оторваться… от этой поразительной „записи” живой Ахматовой, от всего этого ужаса, позора, страдания. И все же все время как бы спрашиваю себя: да как все-таки мог этот ужас длиться так долго? Откуда столько подлости, страха, ненависти? Откуда это „палачество”? До – во время – и после Сталина? Вот что, между прочим, меня поражает: отрыв всей этой до предела утонченной элиты от „народа”… Писатели в России гибли и гибнут, как птенцы, выпавшие из гнезда. Когда читаешь о французских писателях, например, чувствуешь их защищенность – не „народом”, конечно, а самой культурой. У меня такое впечатление, что в России всегда много отличных писателей, поэтов и т. д., но при этом нет „культуры” как элемента, в котором они могут жить и дышать” (с. 550).


О том, что делается в России, он знал, в частности, по впечатлениям сына, Сергея, которому доверял и который побывал в России в начале 1980-х: “…Советская власть, по мнению Сережи, для народа все-таки – „наша”. Она, как и народ, любит дачи, джинсы, автомобили и терпеть не может евреев…” (с. 531).


В следующей записи о записках Чуковской: “Книга замечательная по своей правдивости. Но вместе с тем по мере чтения я все сильней чувствовал пронизанность ее какой-то гордыней. Я знаю, и А. А. и Л. Ч. жили в аду, в ужасе сталинщины, мучаясь за близких… И все же эта постоянная занятость собой, каждой строчкой, каждым отзывом… А также презрение, постоянный гнев… Не знаю. Судить невозможно. Величие – несомненно. Но несомненен также своеобразный нарциссизм, знание о величии и его, так сказать, создание…” (с. 553).


Не будучи эмигрантом, но всю жизнь проведя в среде русских эмигрантов, Шмеман постоянно думал о людях, покинувших Россию, и о самом этом явлении. “От эмиграции, от всей ее полувековой истории останутся, как ни странно, те, кто остался внутренне от нее свободен, отстранен и кто делал свое дело
(с. 115); “Несчастная судьба эмигрантов: приезжать „открывать глаза” людям, которые смотрят в другую сторону” (с. 11).


“Вчера в Нью-Йорке… Радио „Свобода”: проводишь там полчаса, но погружаешься зато в типично эмигрантскую атмосферу, сотканную из страха, сплетен, недоброжелательства и твердокаменной „правоты”. Трагедия эмиграции, прежде всего, конечно, в выпадении из времени и потому – остановке времени. Как замирают люди с открытым ртом и поднятыми руками, когда останавливают фильм. Рот и руки и вся поза выражают движение, а на самом деле все неподвижно и окаменело. Это окаменение во всем…” (с. 122).


По поводу “Русской мысли”: “…Когда это у русских появился этот тон, или это я впервые стал так мучительно переживать его? Тон, прежде всего, какой-то нескромности, словно у нас какие-то особые права, особые заслуги” (с. 401). И дальше: “Что касается статей о Галиче (Максимов, Плющ…), то в них всегда отдает пропагандой, нажатой педалью” (с. 408).


В отношениях с этой средой, с ее людьми – безвестными, известными и знаменитыми – особенно ярко проявился характер Александра Шмемана, его ум и сердце. Сердцем он понимал и сочувствовал, умом не мог принять чуждые взгляды. Так имена Бродского, Галича, Солженицына появляются в его записях в сопровождении любопытных и убедительных наблюдений.


Запись о разговоре с Бродским, в ресторане. “Об абсурде как основном чувстве – и в религии. Я: „Где абсурд, там никакого христианства нет и быть не может”. Три струи в религии: безличная пантеистическая (одинаково чуждая и мне, и ему), трагическая – а la Шестов, Лютер, Кьеркегор, которая ему нравится, его привлекает; „благодарственная”, та, что я защищаю. „Ведь и Ваша поэзия – благодарственная”. Он соглашается. „Но в поэзии я не говорю, не выражаю всего…” Я: „Да и никакой поэзии из абсурда не вышло бы”. Он снова соглашается. Надо было уходить. Сережа (он был с нами) вечером по телефону: „Ты его почти обратил…”” (с. 36). Не так-то легко было “обратить” Бродского, вообще повернуть в какую-то свою сторону, несмотря на увлекающийся его характер. Интересно, когда Бродский 24 мая 1980 года написал свои знаменитые стихи: “Я входил вместо дикого зверя в клетку…”, которые кончаются словами: “Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность”, – помнил ли он о Шмемане, проповеднике благодарности?


Поздние стихи Бродского его разочаровывали, по поводу “Эклоги IV” записал: “Не понимаю, не слышу, не чувствую. Ощущаю как набор слов, наверное, с очень тонкой игрой всяческих аллитераций. Но, по мне, это – утонченность ради утонченности. Его ранние стихи (то есть более ранние) мне очень нравились. „Остановка в пустыне”, „Сретенье”, „На смерть Элиота”, „На разрушение греческого храма в Ленинграде” и т. д. Может быть, он – одна из жертв успеха?” (с. 563).


Они были такие разные люди – Бродский и Шмеман! Есть запись о книге Чорана “Четвертование”: “Человек, годами пишущий элегантнейшие, отточенные афоризмы – об абсурде, отчаянии, разумности самоубийства, не может быть серьезным. Говорят, его до неба превозносит Бродский” (с. 495). Бродский так любил язык, языковую игру, что приветствовал стилевые удачи на любой почве. А Шмеман говорил: “Язык дан человеку, чтобы исповедовать, хвалить, свидетельствовать, молиться… Все, что так или иначе не входит в эти категории, – не только не нужно, но страшно вредно” (с. 251).


С Солженицыным же отношения развивались бурно и, можно сказать, драматически, притом несколько односторонне: не обо всех своих сомнениях и внутренних протестах он сообщал. В основном поверял их дневнику. И Никите Струве, другу и единомышленнику. Захватывающий, как роман, сюжет его встреч с Солженицыным необходимо рассказать, – так полно раскрываются в нем оба участника.


В именном указателе “Дневников” имя Солженицына упоминается рекордное число раз. Оно встречается уже на первых страницах (февраль 1973 г.): “Длинный разговор о Солженицыне…”; затем в связи с пришедшей на ум строкой Мандельштама “Сказавших правду в скорбном мире…” он записывает: “Этим мне и дорог Солженицын: когда думаю о нем, делается как-то светло и тепло” (с. 10-11). Последняя запись относится к апрелю 1982 г. Почти 10 лет постоянных мыслей об этом человеке.


С самого начала Шмеман видел в Солженицыне волю и силу. Выход книги “Архипелаг ГУЛаг” (28 декабря 1973 г.) воспринимает как личное событие, пишет о ней восторженную статью. Через год, в феврале 1974-го: “Все эти дни полон Солженицыным. Во вторник вечером в Вашингтоне, куда я прилетел говорить о Солженицыне в American University, узнал о его аресте. А утром, на следующий день, о его высылке в Германию…”


В мае 1974 г. состоялось их личное знакомство. В “Дневниках” отчет о проведенных вместе четырех днях (28-31 мая) дан под названием “Горная встреча”. Солженицын пригласил Шмемана к себе в Цюрих, познакомил с семьей, а затем повез в горы, где занимал небольшой уединенный дом, обставленный для работы. “Вчера – весь день вместе. Длинная прогулка на гору. Удивительный, незабываемый день. Вечером, лежа в кровати, думал о „несбыточности” всего этого, о сказочности. Но только потом пойму, вмещу все это…”


Следующая запись, вместившая все впечатления, передает их “в подбор”, без всякого ранжира и подробных комментариев. Короткие абзацы, пункты. Отмечая с какой-то – другого слова не подберу – нежностью чудесную улыбку, хлопотливую заботливость, простоту и целеустремленность Солженицына, Шмеман, однако, сразу констатирует его “страстное сопротивление” тому, что Солженицын называет “еврейской идеологией”, “абсолютное отрицание демо-кратии” и “признание монархии”. Также, вероятно, не могло вызвать сочувствия Шмемана зафиксированное им высказывание Солженицына о Пастернаке: “Не имеет никакого отношения к России”. Но все записи, сделанные в те дни и под впечатлением тех дней, проникнуты, тем не менее, восхищением и любовью. “Там, где он, – там сама Россия. Для него это так ясно, что ясным становится и мне” (с. 101). Даже то, что Солженицын говорит о своем сходстве с Лениным, проходит почти незамеченным.


Под воздействием обаяния и волевого напора Солженицына Шмеману кажется, что услышанное и прочитанное (писатель дал прочесть ему несколько глав “Красного колеса”) он почти полностью одобряет. Но, расставшись с Сол-женицыным, на аэродроме в Цюрихе, глядя на “привычную западную толпу”, чувствует: “в сущности – мой мир. В котором мне просто. Просто – в смысле привычной принадлежности к нему и внутреннего в нем – одиночества, свободы… В первый раз мысль – не сон ли все это было? В реальном ли мире? Или в какой-то страшным усилием созданной мечте, иллюзии? Иллюзии, которой неизбежно суждено разбиться о „глыбу жизни”. В первый раз – сомнение, страх, и с тех пор – растущая жалость” (с. 103).


Но уже вторая встреча в Париже внушала опасения: “Каково будет целование сие?” (с. 142). Растущая вражда между Солженицыным и другими представителями активно действующей эмиграции требовала вмешательства, которого Шмеман пытался избежать. “…Виделся с Максимовым и – отдельно… с Синявским. Оба буквально накалены против Солженицына. Опять моя вечная трудность: вполне понимаю и их, и его и не хочу выбирать…” (с. 144). Через несколько дней: “Совсем поздно вечером – истерический звонок Юры Штейна и о. Кирилла Фотиева: появилась якобы неслыханно гнусная статья С. Рафальского в НРС14 против АИС (Солженицына. – Е. Н.). „Он оголенный, его нужно защитить, это ужас…его добьют…нужно…немедленно…” Я „поддаюсь”, соглашаюсь сегодня приехать в Н. Й. завтракать с ними. Утром, однако, все это мне кажется крайне преувеличенным. Сам А. И. только и делает, что наносит оскорбления направо и налево, и если обиженные начинают реагировать (а имя им легион…), то c’est de bonne guerre*” (с. 147).


14 ноября 1974 г.: “…С некоторых пор что-то как будто чуть-чуть „надломилось” между нами… Я воспринял Солженицына как освобождение от идеологизма, отравившего русское сознание и мир. Но вот мне начинает казаться, что его самого неудержимо клонит и тянет к кристаллизации собственной идеологии (как анти, так и про)” (с. 125).


15 ноября 1974 г.: “Вчера длинное письмо Никите в связи с письмом ко мне Солженицына… Кончаю письмо так: „…Может быть, целиком ошибаюсь и в мыслях, и в чувствах, чему первый буду очень рад. Люблю его так же, даже больше – ибо теперь с какой-то болью за него”” (с. 127).


16 февраля 1975 г., из письма к Никите Струве, с которым Шмеман постоянно сверял свои наблюдения и мнения: “Вчера весь день, не отрываясь, читал – и прочел – „Теленка”. Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны – эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор – восхищают… С другой же – пугает этот постоянный расчет, тактика, присутствие очень холодного и – в первый раз так ощущаю – жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной „смекалки”, какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку… Начинаю понимать то, что он мне сказал в последний вечер в Цюрихе, вернее – в горах: „Я – Ленин”… Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы”. Шмеман с содроганием цитирует из “Теленка” то место, где рассказывается о самоубийстве Воронянской, приводя солженицынскую реакцию на эту трагедию. Его коробит и тон повествования: “…Какое-то упоение „тотальной войной”. Кто не наделен таким же волюнтаризмом – того вон с пути, чтобы не болтался под ногами. С презрением. С гневом. С нетерпимостью… Нет, нет самой этой тональности, для христианства – центральной, основной, ибо без нее борьба со Злом понемногу впитывает в себя зло (с маленькой буквы) и злобу, для души столь же гибельные… Слишком сама эта книга – расчет, шахматный ход, удар и даже – сведение счетов, чтобы быть до конца великой…” (с. 153).


6 мая 1975 г. в Канаде состоялась вторая, тоже четырехдневная, встреча Шмемана с Солженицыным. 12 мая: “Итак, снова четыре дня с Солженицыным, вдвоем, в отрыве от людей. Почти ровно через год после „горной встречи”… Какой же все-таки остается „образ” от этих четырех дней, в которые мы расставались только на несколько часов сна?


Великий человек? В одержимости своим призванием, в полной с ним слитности – несомненно… Когда вспоминаешь, что и сколько он написал и в каких условиях, снова и снова поражаешься. Но (вот начинается „но”) – за эти дни меня поразили:


1) Некий примитивизм сознания. Это касается одинаково людей, событий, вида на природу и т. д. В сущности, он не чувствует никаких оттенков, никакой ни в чем сложности.


2) Непонимание людей и, может быть, даже нежелание вдумываться, вживаться в них. Распределение их по готовым категориям, утилитаризм в подходе к ним.


3) Отсутствие мягкости, жалости, терпения. Напротив, первый подход: недоверие, подозрительность, истолкование in malem partem.*


4) Невероятная самоуверенность, непогрешимость…


Я бы мог продолжать, но не буду. Для меня несомненно, что ни один из этих – для меня очень чувствительных – недостатков не противоречит „величию”…


…Меня волнует, тревожит, страшит… не особенности его личности, а тот „последний замысел”, на который он весь, целиком направлен…


…Все время было чувство, что я „старший”, имею дело с ребенком, капризным и даже избалованным, которому все равно „всего не объяснишь”…


Его мировоззрение, идеология сводятся, в сущности, к двум-трем до ужаса простым убеждениям… Россия есть некая соборная личность, некое живое целое… У нее было свое „выражение”, с которого ее сбил Петр Великий. Существует некий „русский дух”, неизменный и лучше всего воплощенный в старообрядчестве… Есть, следовательно, идеальная Россия, которой все русские призваны служить… По отношению к этой идеальной России уже сам интерес к „другому” – к Западу, например, – является соблазном… Запад России дать ничего не может… сам глубоко болен. Но, главное, чужд, чужд безнадежно, онтологически… На пути исцеления главное препятствие – „образованщина”, то есть интеллигенция антиприродная и антирусская… ибо порабощенная Западу и, что еще хуже, „еврейству”. Наконец, роль его – Солженицына – восстановить правду о России… вернуть Россию на ее изначальный путь” (с. 185).


17 октября 1975 г.: “Читаю с захватывающим интересом солженицынского „Ленина в Цюрихе”. … Какой-то торжествующий талант в каждой строчке, действительно нельзя оторваться… Это описание изнутри потому так потрясающе живо, что это „изнутри” самого Солженицына… Эта книга написана „близнецом”, и написана с каким-то трагическим восхищением… Борьба как содержание – единственное! – всей жизни. Безостановочное обращение к врагу… Тональность души… Повторяю – страшно…” (с. 215).


Вспоминаю эти годы, восторженное поклонение интеллигенции Солженицыну. Конечно, мы не подходили к нему так близко, не знали всей его публицистики, не имели понятия о гигантских планах и амбициях. Но, боюсь, если б и знали, поддержали бы его. Он был герой, притом пострадавший. “Один в поле воин”, воевавший с бездушной, ханжеской властью. Почему-то сейчас ясно, что один человек, задумавший социальное переустройство и тотальное обновление, может только ввергнуть мир в катастрофу, а тогда – тогда этого никто не думал, хотя Ленин и Гитлер уже существовали со всеми последствиями своей непреклонной воли. Мы, кажется, готовы были наступить на те же грабли!


Обаяние личности Солженицына, его неоценимые, несомненные заслуги не помешали Шмеману видеть опасность его идеологии. Кажется, это тот редкий, по правде говоря, редчайший случай, когда дневниковому свидетельству о другом человеке можно безоговорочно доверять. Обычно такие записи публикуются после смерти того, о ком пишут. Нередко они вообще являются сведением счетов (даже подсознательным – вспомним, например, воронежские письма о Мандельштаме С. Б. Рудакова). Или мемуары Э. Герштейн. В качестве противоположного примера приходят на ум упоминавшиеся здесь записки Л. Чуковской, но она знала (как Эккерман), что записывает жизнь великого человека, и смотрела на все под знаком этого величия. Фиксируя наблюдения, автор дневника часто преследует скрытую (иногда – от самого себя) цель самоутверждения: слишком многое в восприятии зависит от личных отношений! Когда мнения по жизненно важным, мировоззренческим вопросам расходятся, люди, мягко говоря, охладевают друг к другу, с какой бы высокой ноты ни начиналось их знакомство. Но когда, обнаружив черты, которые автор называет чувствительными для него недостатками (и впрямь недостатки, что и говорить), он испытывает тревогу за своего оппонента – в этом особенном случае точность и справедливость суждений не страдают. Суждений, не стремящихся быть судом.


Замечу, кстати, что доброжелательство Шмемана было подтверждено делом: когда Наталия Солженицына, жена Александра Исаевича, обратилась к Шмеману с просьбой “защитить” Солженицына от нападок не согласных с ним Синявского, Чалидзе и др., вмешаться и написать статью, Шмеман, взволнованный уязвимостью “неуязвимого”, сделал это, назвав свой ответ – “На злобу дня”, осудив именно злобу нападающих, позиция которых по существу была ему более близка, чем позиция подзащитного.15 


В книгу вклеен среди других фотографий большой черно-белый снимок, сделанный в Вермонте в 1978 г. На фоне пушистых веток, насколько можно рассмотреть, березы – широко улыбающееся, мягкое, сощурившееся на свету лицо Шмемана и как будто на минуту ослабившее в его присутствии напряженность, с полуулыбкой – лицо Солженицына; они сняты крупным планом, можно долго смотреть на них, примеряя к запечатленным обликам все сегодняшнее знание.


Любопытна критика Шмеманом интерпретаторского своеволия в отношении общезначимых фундаментальных понятий. Об о. Сергее Булгакове он записал: “Все-таки это „капризное” богословие, очень личное и в каком-то смысле „эмоциональное”. И потому – вряд ли „останется”. И это можно, мне кажется, распространить на почти всю „русскую религиозную мысль” – на Бердяева, Флоренского, не говоря уже о Розанове… Все у них какое-то „парчовое”. А вместе с тем романтическое, почти субъективное. „Мое богословие…”. В булгаковском богословии нету смирения… И потому успех его богословия только у горсточки „интеллигентов”, ибо интеллигент – это прежде всего гипертрофия Я… Интеллигент – идолопоклонник. И если он перестает поклоняться Марксу, он обязательно находит нового идола, новый и абсолютный „ключ” ко всему. Как ни страшно это сказать, но булгаковское софианство – это марксизм наизнанку, это все тот же ключ, открывающий все двери…”
(с. 527).


Сам Шмеман ничем не ограничивал своих суждений, никакого смирения не знала его мысль (только натура, душевный склад). Но он не любил одержимости и фанатизма, не любил идолопоклонничества даже в религии. Если сравнить его претензии к интеллигенции с солженицынскими, можно увидеть существенную разницу. Шмеману претит эгоцентризм (“оборот на себя”), которым, он замечает, часто вдохновляется интеллектуальная деятельность; протест Солженицына направлен на процесс развития, усложнения культуры, двигателем которого является интеллигенция. Характерна в этом плане запись Шмемана по поводу одной встречи с симпатичными ему людьми: “Говорили о Бродском, Набокове, Одене – обо всем том, о чем в семинарии никогда не говорят. Как все сильнее я чувствую, что богословие без культуры – фактически невозможно и даже при формальной „правильности” звучит иначе, не так, как нужно…” (с. 623).


Определенность и неожиданность его высказываний порой кажется парадоксом: “…Ничто так легко не уводит от Бога, от „жажды Бога”, как именно мораль…” В качестве примера он берет супружескую ссору и говорит, что в ссоре с женой, которую любишь, почти всегда неважно, из-за чего она произошла, важен и мучителен разрыв, сколь бы кратким он ни был, и мирятся муж с женой не потому, что они нашли правого и виноватого, а потому, что любят друг друга, потому, что жизнь каждого из них – в другом. А затем говорит: “Сведенное к морали, к норме – христианство оказывается „непрактикуемым”, ибо ни одна из заповедей Христовых неисполнима без любви ко Христу: „Аще любите Меня, заповеди Мои соблюдете…”” Смешон моральный “чистюля”, то и дело бегающий исповедоваться потому, что ему невыносимо всякое пятнышко на совести, как невыносимо пятно на платье для разодетого франта. Это ближе к чувству порядочности, замечает Шмеман. “Про святого не скажешь: „Он был глубоко порядочным человеком”. Святой жаждет не порядочности, не чистоты и не „безгрешности”, а единства с Богом…” (с. 590).


Пожалуй, тот, кто хотя бы в сердце своем не отзывается на эти смысловые оттенки, может оказаться и смешон, и не прав, и… грешен.


Его раздражало и удивляло “левое” движение на Западе. “…Западные социалисты будут твердить, что… спасение в социализме. Неужели не очевидно, что при первом же реальном соприкосновении с ним его „изблевывает” сама природа человека, что его можно навязывать только силой? Что самая „падшая” собственность ближе замыслу Божьему о человеке, чем злостное равенство? Собственность – это то, что дал мне Бог (и чем я обычно очень плохо, себялюбиво и греховно пользуюсь), а „равенство” – это то, что дает мне „правительство”, „общество” и т. д. И дает из того, что им не принадлежит… Что такое „право на равенство”? И никто с такой яростью не борется за чины, титулы, отдельные кабинеты и т. д., как поборники равенства. Неужели и это не видно, не очевидно?” (с. 636).


Мы имели возможность убедиться в правоте последнего утверждения.


Интересны его наблюдения над Америкой и американцами. В Европе за каждым человеком чувствуется “тайна”, говорит Шмеман, она как бы просвечивает в выражении его лица, в походке, во всем. И вот именно этой тайны не чувствуется в американце. Он ее панически боится, не хочет ее, убивает ее в себе. Вся американская цивилизация, говорит он, построена и действует так, чтобы человек никогда, по возможности, с этой тайной не встретился лицом к лицу. Эта цивилизация как бы обращается к каждому: смотри, как тебе хорошо и удобно, как все сделано для тебя. И каждый ее принимает индивидуально, для себя, хотя принимает совершенно то же самое, что предлагается каждому другому. И мы еще недавно умилялись рекламным роликам и плакатам типа “Верь в себя!” или “Take it easy!”*. Как быстро все это, обращенное к толпе, превращается в пошлость! Несмотря на второе лицо единственного числа. Впрочем, именно из-за лица и числа. Нельзя в порыве доброты предлагать другим свою зубную щетку, глупо говорить с экрана телевизора: “Ты этого достойна!”


И вот, репрессируя в себе тайну, американец жалуется на невроз. Успех психологии, психоанализа в Америке, считает Шмеман, от страстного желания “тайну” свести к закону природы, к таблице умножения, классифицицировать и тем самым “разрядить” ее (с. 242-243). Американцы патологически боятся остаться хоть на короткое время в одиночестве. У них предельно неразвита внутренняя жизнь. Ее сознательно заглушают, а когда внутренняя жизнь все-таки пробивается, человек впадает в самую настоящую панику и бежит к психиатру излечиваться от нее… “И это так потому, должно быть, что американца со дня рождения учат adjustment to life*. Учат и в семье, и в детском саду, и в школе, и в университете. Поэтому всякое выпадение из социума американец переживает и воспринимает как угрожающий симптом maladjusment**, требующий моментального лечения” (с. 613). И еще: “Современная молодежь, прежде всего, несчастна. Несчастна потому, что живет в мире, в котором один критерий – успех” (с. 602).


Кажется, мы догнали Америку по этой части.


Он испытывал “инстинктивное отвращение” к области психотерапии и утверждал, что она “несовместима с христианством”, основанная на “чудовищном эгоцентризме”, занятости собою… Проникая в религиозное сознание, говорит он, “психоанализ изнутри извращает его. Плод этого извращения – современные поиски „духовности” как какой-то особой эссенции…” (с. 246). В этой связи замечательно его признание: “…Ни разу за всю мою жизнь я не испытал ни малейшей потребности с кем бы то ни было „поговорить” о себе, о своих „проблемах”, попросить „духовного руководства”… А если такие попытки делались извне, то я от них с ужасом убегал. Все те, кто повлиял на меня и кому я действительно благодарен, повлияли на меня тем, что я… любовался ими. И чем больше любовался, тем меньше испытывал потребность в каком-то специфическом „личном” общении, личном „руководстве”… Мне всегда казалось, что спасение не в обращенности на себя, а в освобождении от себя через обращенность к реальному, к Богу, к миру…” (с. 368).


На этом признании, пожалуй, можно остановиться. С сожалением, но все равно ведь всего не передашь. Скажу только, что книга, о которой здесь рассказано, может дать больше, чем “духовное руководство”. Хотя бы потому, что в любой момент ее можно отложить. Эти записи, как стихи, лишены всякого давления, внушения, поучения. Они ждут, чтобы их нашли, прячутся, как осенние грибы под листьями во мху.


“Touch base” – прикосновение к душе – основа всякого творчества и потому предполагает адресата. В дневниковых записях, сделанных для себя, инкогнито присутствует собеседник – едва различимая читательская тень, двойник автора, “близнец и одиночка”. Не знаю, заметил ли он, что цитата со страницы 247 может быть продолжена цитатой со страницы 368, а то, что записано в 1982 году, развернуто в записи десятилетней давности. Религия, культура, политика – вот основные объекты мысли Шмемана, она похожа на цепь с разорванными звеньями. Как будто целостный, но прерывистый сюжет связан прихотливой, как это свойственно детективам, композицией.


Литературные достоинства “Дневников” основываются на том, что Шмеман аккумулировал в своей душе важнейшие человеческие ценности. Жизнь его оборвалась рано. Но и век клонился к концу, кончалось тысячелетие. На рубеже веков, при смене времен “прошлое страстно глядится в грядущее, / нет настоящего – жалкого нет”. Печальная тенденция современности к рационализации восприятия, притупляющей саму восприимчивость, к регистрации, классификации, к “научному объяснению” (такому же изменчивому, как все на свете, – показывает развитие самой науки) – обедняет эмоции, губит интуицию. “Не дай себе засохнуть!” – кричит реклама, предлагая бутылку сладкой воды. Чтобы не засохнуть, действительно нужна влага. Этой драгоценной влагой пропитаны все дневниковые записи о. Александра Шмемана, она питает его острую и, хочется думать, долговечную мысль.


“Мир не был сотворен в один присест, – вспоминает Шмеман слова Пруста, – он творится так часто, как появляется настоящий художник: художник не изобретает, он открывает заново” (с. 70). В сущности, это можно сказать о любом человеке: мы вынуждены открывать мир сами, заново. Мир, открытый вдалеке от нас Александром Шмеманом, благодаря “Дневникам” стал достоянием культуры, и теперь в него может войти каждый – “имущему дастся”.


Журнал “Звезда”. Санкт-Петербург.  Январь 2007


1 Александр Шмеман (1921-1983)  – православный священник, родился в Ревеле в русской семье, со стороны отца потомок остзейских немцев; в раннем возрасте был увезен из Эстонии во Францию, где прошли его детство и юношеские годы; в Америку переехал в 1951 году; автор трудов по литургии и богословию; известен широкой российской аудитории в 70-е годы как постоянный лектор радиостанции “Свобода”.


2 Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973-1983. М.: Русский путь, 2005. Далее ссылки на это издание даются в тексте.


3 Новый мир, 2006, N 7.


4 Слово “идея” коннотативно вызывает представление об утвердившейся формулировке, готовом смысле, а “мысль” воспринимается, скорее, как элемент процесса мышления, не имеющий законченной определенности и связанной с ней ограниченности.


5 Об этом стихотворении сказано: “пафос благодарственного тоста” (Андрей Арьев. “Хорошо, что Бога нет…” (О главном стихотворении Георгия Иванова) // Эткиндовские чтения II-III. СПб., 2006, с. 206.


6 Воцерковленного верующего может покоробить критика Церкви, когда она исходит от постороннего, об этом с горькой горячностью пишет Павел Крючков (Новый мир, 2006,
N 7, с. 183). Но Шмеман, всю жизнь служивший Церкви, имеет на это выстраданное право, и его недовольство не должно никого оскорбить.


7 Реальность Шмеман, по всей видимости, понимает по С. Л. Франку: “Только во внутреннем опыте мы непосредственно соприкасаемся с реальностью” (Семен Франк. Реальность и человек. СПб., 1997, с. 175).


8 Семен Франк. Указ. соч., с. 163-164.


9  Александра Танкова.


10 А. П. Чудаков.


11 Благодаря Леониду Дубшану, который готовит к изданию том переписки ученого.


12 Кроме того, жанр этот в самой высокой степени (так же, как мемуарный) саморазоблачителен – содержит избыточную, потому что непредусмотренную, скрытую от самого автора информацию о нем.


13 Стихи, кстати, – дело другое. Стоит только сравнить эти стихи Баратынского “На что вы, дни! Юдольный мир явленья…” с блоковскими “Ночь, улица, фонарь, аптека…”, как станет ясно, что разница в мелодиях речи и есть то ценное, что подлежит передаче, “содержание” ведь приблизительно одинаково.


14 “Новое русское слово” – эмигрантская газета в Нью-Йорке.


15 Б. Любимов в упомянутой новомирской рецензии говорит о “резком изменении отношения о. Александра к своему тезке” и выставляет престранную причину этого вымысла. Да читал ли он “Дневники”? Читатель, знакомый хотя бы только с моими выписками, должен в этом усомниться. Не было никакого резкого изменения отношения. Была “зрячая любовь” – воспользуюсь словами, которыми Шмеман назвал свою статью о Солженицыне, имея в виду любовь своего героя к России. “Александр Исаевич – человек абсолютно противоположный тому, что в последнюю четверть века именуется тусовкой”, а о. Александр “напротив, любил “потусоваться”, – говорит рецензент, – любил “посиживать в американских ресторанчиках”. Возможно, но при чем тут отношения с Солженицыным, который дважды приглашал его на разговор, длившийся по четыре дня с перерывами на сон? Можно подумать, что Шмеман предпочел бы этим встречам (“горная встреча” и “озерная встреча” – так он их называет) посиделки в ресторанчике. К слову сказать, и все остальные упреки Любимова вызывают недоумение. Как будто он вынес свое тенденциозное мнение из пересудов не согласных со Шмеманом коллег, недоброжелателей, которые всегда находятся у людей такого масштаба.

Залишити відповідь