Человек в Сети

“Много званных… ”

Позвольте начать с несколько странного утверждения: никогда в мире не было столько верующих, как сегодня, и столько неверия, которое мы видим вокруг себя. Согласно официальной статистике, которую я заимствую из одного из выступлений Конрада Райзера, Генерального Секретаря Всемирного Совета Церквей, нас, так называемых верующих или, по крайней мере, формально принадлежащих к одной из великих религиозных семей человечества на земле, накопилось к настоящему моменту ни много ни мало, как 5 миллиардов. Неверующих, уж не знаю, каким способом их удалось подсчитать, живет на земле еще около миллиарда человек, хотя, как известно, совсем неверующего встретить в наши дни довольно сложно, ибо каждый готов сказать, что он верит во что-то, но верит “по-своему”. “По-своему”, значит, не по-общему, не по-нужному, не по-церковному, о какой бы общине или Церкви ни шла речь. За исключением, быть может, ислама, которому в силу ряда его особенностей, на коих здесь мы не будем останавливаться, пока еще удается держать своих верных в достаточно компактной вероучительной массе (хотя критический дух рано или поздно заговорит и в нем), огромное число живущих на земле людей принадлежит к общине “верующих по-своему”, даже находясь внутри больших традиционных религиозных групп. Бесспорно, мы присутствуем при медленном, но неуклонном “оседании” устоявшихся верований, происходящем под шум внезапных “выбросов” религиозности, спонтанной, иногда дикой – о чем говорит эпидемия сект, астрологии, магии и всякого рода колдовства – но чаще всего на фоне подспудной, спрятанной, “своей веры”. “Своя вера”, как правило, не вмешивается в жизнь и хранится в секрете в каком-нибудь тихом мистическом уголке души, куда не допускаются даже самые близкие. Особенность “своей веры” в том, что она бежит всякой общинности, обрядовости, догматичности, хотя нередко принимает их как нечто навязанное и неизбежное, и сторонится всякой рациональности, я бы сказал, любой формы воплощенности или облеченности в какой-то видимый образ.

В каждой из Церквей сложился свой тип отношений с этим секуляризованным, но по-своему как бы втайне верующим миром. Так, традиционный Протестантизм в его сегодняшнем западном обличье (если не говорить о так наз. “харизматических движениях”) ищет в нем, поверх исповеданий, прежде всего морального партнера, с которым можно было бы сотрудничать, искать взаимопонимания и “вести диалог”. Католичество, помимо всего этого, стремится если не обратить, то по возможности как-то включить его в свою церковную структуру. Православие же, которое в своей повседневной молитвенной жизни, как правило, не возвещает о себе во весь голос городу и миру, не проповедует на улицах и не всегда преуспевает в диалоге, лишь незаметно притягивает к себе мир обаянием своей торжественной и вместе с тем домашней, интимной таинственности, тем, что можно назвать сакральностью очага. В православном обряде, в иконе, пении, богослужебном строе, самом жизненном укладе что-то “сквозит и тайно светит”, говоря словами Тютчева, и это сквозящее, излучающее свет и проникающее в нас тепло остается для многих едва ли не единственным знаком пребывания православной Церкви в мире и нередко служит ориентиром для многих из наших во всем разуверившихся современников.

Разумеется, тех, кто входит в нее и отдает ей себя, она встречает не только безмолвным притяжением неизреченной тайны, но и звучанием Слова Божия, веянием Духа Святого, голосами бесчисленных святых, слагателей гимнов, молитв и канонов, однако для большинства “верующих по-своему” эта сокровенная жизнь остается закрытой на семь замков. Порой даже кажется, что эта ее запечатанность чем-то устраивает и нас, священников и богословов, и тех мирян, которые входят в Церковь, “увидевши свет вечерний”, привлеченные им, но едва ли просвещенные, мало что узнавшие, внешне доверившиеся Церкви, но, по сути, так и не пустившие ее в свое сердце. “Вы себе пойте, а я буду думать и молиться о своем”, – если не словами, то какими-то толчками души рассуждает каждый из “держателей” своей веры, полагая, что Бог столь далек, что прячется за спиной у вселенной, но и столь мал, что подобен зернышку, упавшему в душу и затерявшемуся в ней. Они остаются “овцами не сего двора”, и тогда, когда переступают пороги храмов, крестят детей, отпевают родителей, и тогда, когда приходят на исповедь, приступают к чаше, соединяются с Господом, но потом уходят в свою трудную, часто запутанную жизнь, растворяются в мире, в котором часто бывает трудно обнаружить какое-либо присутствие подлинно церковного, евангельского света. Оттого в мире так много людей, называющих себя православными, т.е. “званными”, получившими в силу крещения право войти в пир Царства, и так мало избранных, т.е. решившихся во что бы то ни стало стать гражданами этого “неба на земле” и отстаивать не только звание, но и внутреннее, благодатное свое гражданство в нем.

Кто из пастырей не задумывался над этим контрастом между множеством православных по имени и статистике и сравнительно скромным их числом по призванию и выбору сердца, кто из нас не желал, если не на деле, то хотя бы мысленно, как-то сократить этот разрыв? А между тем Православная Церковь, коль скоро она убеждена, что несет в себе полноту истины, благодаря самому этому притязанию имеет обязательства не только перед своими девяноста девятью овцами, пребывающими в овчарне, но – в силу самой этой полноты – и перед одной заблудившейся, будь она всей прочей частью человечества, ибо ее обязательства перед “внешними” вытекают из богатства ее даров.

И потому спросим себя еще раз: что за свет может принести Православие как своим, так и тем, “кто не сего двора”, именно в тот момент истории мира, который нам выпало “посетить” во время земной нашей жизни? Как соединить его с тем “светом, который в тебе” (см.Лк.11,35), просвещающим “всякого человека, приходящего в мир” (Ин.1,9)? Как связать древнее свидетельство Церкви, полученное из уст Господа, из рук апостолов, деяний соборов и святых отцов, с тем свидетельством о Сыне Божием, которое “верующий… имеет в себе самом” (1 Ин.5, 10), а неверующий, но ищущий по-своему, порой осязает вслепую как тайну, как лицо, как отблеск чего-то, что он носит в неисследимой глубине самого себя? Ибо всякий живущий на земле, согласно нашей вере, сотворен по образу Божию, и отпечаток этого образа, память о нем, поиск его, не может стереть никакая сила на свете. Но как при этом Православию со всем его тончайше разработанным и драматическим знанием об устроении человека проложить путь к рядовому пассажиру сегодняшней нашей планеты, встречному и дальнему, которого, несмотря на все неизменные его характеристики, все же никак нельзя свести к некой неподвижной конструкции, действующей по одной схеме во все времена?

“Мало избранных”, но но потому ли их мало, что, может быть, мы не сумели их по-настоящему позвать и принять?

Уплотненнное единство мира

Однако что это за планета, ставшая чуть ли не на глазах столь тесной для человечества? Описание ее не сходит с газетных страниц, облик ее впечатан в нас так глубоко, что, кажется, уже неотделим от нас. Нарастающее обезбоживание мира, отравление среды человеческого обитания ради того, чтобы само это обитание сделать как можно более комфортным, рекламным, спортивным, танцевальным, механизированным, заселение земли богами соблазна и удовольствия, чьи храмы покрыли собой весь глобус, и рядом со всем этим: нескончаемые эпидемии нищеты и голода, взрывы насилия во всех его видах, вплоть до угрозы коллективного самоубийства во славу фетиша чистой справедливости или Аллаха… Дело, конечно, не в нагромождении и смешении всяческих контрастов, существующих рядом друг с другом (ибо когда их не было?), не только в ожирении сердец, напитанных “как бы на день заклания”, по слову апостола Иакова (5, 5), и самого заклания, которое сегодня может подстерегать каждого (словно притча о башне Силоамской рассказана о нас), дело в том, что за всем этим все настойчивее ощущается какое-то уплотненное, сгустившееся единство мира, называемое теперь не совсем точным, но расхожим словом “глобализация”.

Как будто сами собой замки упали с границ и расстояния скрылись, “свернувшись как свиток” (Откр.6,14), и стало вдруг видно далеко во все концы света. Сегодня по всем концам его, в Кампале и Боготе, Норильске и Сан-Франциско, Бангкоке и Сахалине, Иерусалиме и Бомбее люди пользуются приблизительно одним набором слов и понятий, аппелируют к какому-то единому стандарту ценностей, смотрят одни и те же фильмы, одеваются и развлекаются более или менее одинаково. Любая точка земного шара может связаться с другой, и если не договориться с нею, то хотя бы в какой-то мере быть ею понятой, встретиться с нею в пространстве одной мировой цивилизации. И кажется, что этот процесс “обобществления” и неприметной, ненасильственной унификации языка, культуры, логики, морали, средств общения находится лишь в самом начале.

Глобализация имеет множество выражений: экономическое, технологическое, научное и т.п., однако нас она интересует здесь как новая глава в истории человека, как событие, совершающееся внутри него. Это процесс трасформации, если посмотреть на него извне, который складывается из густоты звуковых, зрительных и смысловых сигналов, помимо нашей воли внедряющихся в нашу жизнь, из напора обступающих нас образов и энергий “мира сего”, вездесущих, всепроникающих, рассылаемых по всей планете, как и нашей внутренней незащищенности перед их натиском.

Чем, как не всевластием информации, которая дырявила любые границы с глушилками, был повержен на наших глазах коммунизм? Казалось бы, несокрушимый, построенный на века, нацелившийся на захват всего мироздания, он плавно и почти бесшумно развалился, едва лишь попытался перестроиться и украсить себя человеческим лицом. Но и задолго до этого он уже был безнадежно подточен слухами о том, что где-то “за морем, за синим” есть, говорят, привольный, распираемый благополучием мир, в котором люди и вправду живут “как люди”. И дело не в том, что, как потом оказалось, слухи были несколько преувеличены, но в том, что коммунизм, по сути, первый настоящий тотальный, глобалистский проект, был разрушен другим подобным проектом, более мощным, но и более хитрым и вкрадчивым, насаждающим себя без прямого насилия. Его не нужно вбивать вам в голову тупым зубилом идеологии, он предлагает себя сам на свободном рынке идей и ценностей, он усваивается через пищу для ума, питье для души, через воздух идей, носящихся в воздухе, впитывается кожей и дыханием, поглощается “похотью очей” и управляется “гордостью житейской”, по слову св. Иоанна Богослова.

Проект коммунистический (как и отчасти параллельный ему нацистский, куда более узкий и потому во всех случаях обреченный) предусматривал растворение всякого человеческого индивидуума в идеологически-административном теле, когда всякий комок человеческой плоти рождался уже в качестве клетки государственного организма, причем согласия этой клетки на то, чтобы быть частицей сего целого, никто, разумеется, не спрашивал. Согласие было уже как бы вписано в его “генетический код”, оно было идентично его праву дышать, ходить по земле, ездить в троллейбусе. Любой вид оппозиции или даже только подозрение в ней влекли за собой хирургическое удаление заболевшей ею клетки, а то и прижигание всего ее окружения. Оба эти проекта могли бы оказаться гораздо долговечнее, если бы не объявили монополию на все знание о мире, если бы не отождествили себя с монолитной истиной и созданным ею идеологическим манекеном, отняв у человека то, что Достоевский называл его желанием “по собственной глупой воле пожить”.

Сегодня мало кто усомнится в том, что никакие закрытые для других ордена одной высшей человекорасы, как и отгороженные идеологические заповедники не могли устоять перед коллективной волей человеческого эгоизма и “воли к власти”, которые наконец догадались, что нигде им лучше не устроиться, как под широким либеральным крылом. Никакая окаменевшая, неподвижная истина, победившая в отдельно взятой стране, уже более не работоспособна, случайная ее победа обрекает захваченный ею организм на поражение, на окостенение сосудов человеческих контактов, без которых не может существовать ни современная экономика, ни вообще развиваться нынешняя жизнь. Коммуникативные сосуды общества, которые попытаются вновь закрыть и стражу при них поставить, в конце концов должны лопнуть от внутреннего давления вытесняемой информации, поступающей и соблазняющей извне, ну а как это было и будет, каждый может убедиться, если только посмотрит внимательно на историю мира, текущую вокруг и внутри нас самих.

Обреченность свободе

Понятно, что сегодня многим хочется защититься от хищной птицы всесильной глобализации, закрывающей небосвод, и потому так страстно верится в то, что Православие можно еще раз навеки соединить с такой-то отгороженной территорией, собрать его в одно большое национальное тело, в котором границы истины еще раз совпадут с границами империи, нравственность станет действовать в союзе с полицией, и премудрость облечется царственной мощью. Конечно, и утопии, овладевая массами, бывает, становятся материальной силой, и невесомая материя наших пассионарных и ностальгических богословий, однажды достигнув критической массы, вдруг возьмет и отвердеет, заморозив все эти непричесанные хаотичные потоки суесловия и разносимые ими злые микробы. Пусть даже выйдет вдруг из тумана и смуты чаемый и пресловутый “Удерживающий”, и зацокают копыта, зазвонят колокола, настанет праздник на улице Крепкой Руки, только вот потом, когда все это, не удержавшись, развалится, еще долго придется собирать нам битые черепки от сего несостоявшегося золотого века. Дело даже не в краткости исполнения, но в ощущении той невыносимой фальши, которое произведет у всех “имеющих уши” эта вымученная имитация старой симфонии между старым имперским духом и нынешним неуемным духом человеческим. Теократии покрепче наших сметаются сегодня ветрами истории, которая все ускоряет свой бег, ну а мы, созданные по образу и призванные к подобию Божию, бесповоротно обречены на свободу, как верно заметил Жан-Поль Сартр, едва ли постигая весь духовный масштаб этих слов. “К свободе призваны вы, братия, только бы свобода ваша не была поводом к угождению плоти…”, – говорит апостол Павел (Гал. 5,13), и, обреченные или призванные, мы не в силах ни уклониться от собственной свободы, ни отобрать ее навсегда у других. Христианское призвание к свободе ограждено только одним предостережением (“угождение плоти”), однако оно не сводится лишь к высокой и бестелесной свободе души, но к целостной свободе всего человеческого существа, тварного, грешного, искупленного Богом и призванного Им ко спасению, которое человек сознательно – т.е. исходя из всего цветения, из всего смешения знаний в своей душе, – сам для себя должен выбрать.

Глобализация – не только планетарная информационная свалка, чье гниение отравляет наши святыни, она несет в себе обреченность свободе, но за этой обреченностью можно угадать и новое призвание человека, новый вызов ему, как и новую модель его ориентации в современном мире. Глобализация двойственна, как и все, что исходит из “сердца человека” и человеческих уст. С одной стороны, она принимает на себя роль некоего “всевидящего ока” и даже в какой-то мере планетарной совести и “всемирной отзывчивости”, ибо явному злу, голоду, насилию, “нашествию иноплеменников” уже не спрятаться ни в какой уголок, забытый Богом и людьми, как бывало раньше, ведь ныне все выставлено напоказ; с другой, она творит мир “глотателей пустот”, по слову Марины Цветаевой, и производителей их, невиданную индустрию пустоты, скуки и пошлости, исходящих из человеческого “я” и устанавливающих свою диктатуру. Это и есть та диктатура, от которой отчаявшиеся фундаменталисты, выступающие от имени всех религий или обходясь без них, хотят оградить себя этническими чистками, камикадзами, чучелами антихристов или хотя бы раззолоченными образaми минувших эпох.

Глобализацию очень легко проклинать, но ее никак нельзя отменить. Любые проклятия ей тотчас растворяются в ее информационных водоворотах, только добавляя к ним немного уксуса или терпкости. Любые заслоны, которые будут воздвигаться против нее, рано или поздно рассыпятся либо тихо, сами собой, либо с шумом и свистом. Когда-то английские рабочие ломали станки, в которых видели конкурентов, ныне кто-то всякими вирусами покушается на Интернет, но ни ломами, ни вирусами той самой “птицы-тройки”, несущейся в неведомое и закусившей удила, не остановишь и, если задержишь, то лишь на минуту. Конечно, “антиглобализационный синдром” понятен и по-своему даже неизбежен, и, вероятно, именно он в обозримое время станет источником назревающего “конфликта цивилизаций”. Под этим конфликтом обычно подразумевается возможность столкновения между Западом и исламом, но, по сути, конфликт этот глубже и шире, ибо он вспыхивает всякий раз в виде защитной реакции со стороны той культуры или ментальности, которая захочет спрятаться поглубже в свою идеологическую раковину, против ревущего прибоя времени, “отпущенного на свободу”, который рано или поздно эту раковину разобьет.

“Запад” считается рассадником этой инфекции, от которой иногда пытаются лечиться радикальными средствами: посулами загробного воздаяния или даже кроваво истерическими попытками упредить воздаяние здесь, на земле. И то, и другое, разумеется, только укрепляет его, ибо повышает цену тех информационных продуктов, в производстве и продаже которых он лидирует на мировом рынке. “Запад” всего лишь предлагает нам те модели мышления и общения, рынок для которых образуем все мы, и коль скоро мы приобретаем его стандарты (музыки, рекламы, жаргона, поведения и т.п.), стало быть, “Запад” – это уже какая-то неотъемлемая часть нас самих и, как говорится, “на зеркало неча пенять”…

Я пишу этот термин в кавычках, дабы не повторять давней и постоянно воспроизводимой ошибки славянофилов и “византинистов”, сделавших Запад – территорию, культуру, исповедания, политические институты, нравы и логику – “орудием мирового зла”. Сегодня реальный, а не символический Запад стал первой жертвой разносимой им информационной колонизации, которая грозит традициям, его памяти о себе, тому, что можно назвать его духом. “Но нет Востока, и Запада нет, что племя, родина, род?…” (Киплинг) перед лицом глобализации, которая историю человечества соединяет в общей для всех судьбе и семье? Глобализация, если не вполне законное, то давно вынашиваемое дитя человеческой свободы, которая силой вещей становится теперь “страной миссии”, и, по собственной или объективной исторической воле, не бывающей, как мы знаем, без воли Господней, и мы оказались в этой стране. Во всех высоких и низких своих обличьях человеческая свобода, уже не говоря о ее богословском смысле, есть та данность, которую мы не можем списать за ненадобностью, загнать в угол своими облавами или законами о несвободе совести, ни тем более угрозами припечатать ее обличительным словом или обидеться на нее всерьез. Сего джинна никакими посулами не заставим мы вернуться домой в бутылку, не прикажем ему, как приказывалось в одном памятном фильме пятнадцатилетней давности: “не сметь всходить на государственную пристань”.

Зазеркалье

Все когда-то хорошо охраняемые пристани, заповедные уголки, “небурные пристанища”, идейные карантины и строгие резервации размываются и, по всей вероятности, будут размываться и впредь броуновым движением информационных стихий, впрочем, чаще всего управляемых чьими-то интересами. Однако и в этих стихиях по-своему отражается все многообразие человеческого опыта, социального, исторического, как и религиозного, и смешение их образует ту картину современного мира, из которого складывается его преходящий и вместе с тем устойчивый облик.

Этот облик – если попытаться описать его в философских категориях – обнаруживает себя в том, что человек как вид и хозяин земли вновь творит окружающий его мир как свою “волю и представление”, он воспроизводит себя в тысячах отражений, он познает себя в своих продуктах, отпечатках, оттисках, слепках. Средства массовой коммуникации уже несут в себе свое содержание, т.е. не что иное как невиданное размножение некой массы, имеющей коллективнай образ с определенным запасом слов, набором реакций и эмоционально-мировоззренческим минимумом. Это некое уплотненное эго мироздания, страна зазеркалья, в которой бесконечно преломляется одно и то же отражение, и оно, в свою очередь, становится “порождающей моделью” для того, кто вступает в него и растворяется в нем. Размножая себя в своих списках, человек закрывает собой горизонт, зеркало создает оригинал, отражение наполняет собой существо из плоти и крови, и оно живет тем, что получает извне, мыслит и действует по его схеме. Так возникает отождествление человека с создаваемой им картиной мира, которая делается его клеткой или скорлупой, и уход в нее, отождествление с ней, по проницательному определению о.Павла Флоренского, составляет суть греха.

“Грех – в нежелании выйти из состояния само-тождества, из тождества “Я=Я”, или, точнее, “Я”! Утверждение себя, как себя, без своего отношения к другому, – т.е. к Богу и ко всей твари – самоупор в не выхождения из себя и есть коренной грех или корень всех грехов. Все частные грехи – лишь видоизменения, лишь проявления самоупорства самости. Иными словами, грех есть та сила охранения себя, как себя, которая делает личность “самоистуканом”, идолом себя, “объясняет” Я чрез Я же, а не чрез Бога, обосновывает Я на Я же, а не на Боге. Грех есть то коренное стремление Я, которое утверждается в своей особенности, в своем отъединении и делает из себя единственную точку реальности” (“Столп и утверждение Истины”, Москва, 1914, стр.177-178).

Это описание удивительным образом соответствует как уединенному, отгороженному от других “я”, так и “я” собирательному, символическому, т.е. “я” некой идеологической массы или “я” “одномерного человека” общества потребления (выражение Г.Маркузе), “я”, сплетенному из множества отражений, т.е. “я” виртуальному и уже более не существующему во плоти, но лишь в качестве суммы сигналов, знаков, определенным образом организованной информации.

Все знают, что человек в массе не совсем тот, каким он бывает наедине с собой; точно также человек, сформированный точечными сигналами, извергаемыми средствами коммуникации, теряя себя, делается отчасти их орудием, отражением, средством. И как средство он обладает самодостаточностью. Может быть, излишне прямолинейно связывать это свойство с понятием греха, поскольку всякий грех проявляет себя вовне (“делом словом и помышлением”), однако эта глобализация самозамкнутого в своих отражениях и безликого “я” становится предпосылкой для потери души, т.е., согласно Флоренскому, основным признаком греховности.

Однако проблема здесь не в диагнозе, достаточно очевидном, но в лечении, в экзорцизме. Мы пытаемся избавиться от продуктов глобализации анафемами и прещениями, как от какой-то невиданной ереси, мы хотим “отчитать” век, в котором живем, как отчитывают бесноватых, забывая о том, что и век, распявший Христа, век, гнавший апостолов и отцов, был также по-своему “одержимым”, однако он остался в нашей памяти именно апостольским веком, “ибо изыде по всей земли вещание их”. Глобализация есть глава в истории человека, которая не может быть понята и завершена без “апостольского вещания”, без того видения человека, которое несет в себе Православие.

Экскурс: Православие на Западе

Ибо и Православие сегодня также неотъемлемо от нынешнего облика “мира сего”, ибо и оно, по своей ли воле или вопреки ей, также вовлечено в коммуникативные всюду проникающие потоки. Оно почти насильно вытащено на сцену истории, и если отдельным благочестивым душам, общинам, монастырям еще удается спрятаться под каким-нибудь панцирем или скрыться в пустыне, то это никак невозможно народам и исповеданиям. К тому же оно давно перешагнуло границы своих “канонических территорий” и растеклось по планете вместе с перемещением народов и передвижением информационнных масс.

Полтора века назад, когда Хомяков столь горячо полемизировал с западными конфессиями, Восточную Церковь на Западе можно было найти разве что в немногих часовнях при российских посольствах. На закате девятнадцатого века начинается строительство великолепных храмов – в Париже, Ницце, Женеве, Копенгагене, Флоренции, Лондоне, Санремо и т.д., предназначенных в основном для состоятельных русских путешественников. Приходит двадцатый век, а с ним и изгнание греков из Малой Азии, а с ним и миллионы русских беженцев оказываются в Европе – и вот так из горя, веры и ностальгии православное присутствие на Западе многократно возрастает, а с ним и количество храмов, правда, далеко уже не столь великолепных. Рост их продолжается и после войны, прибывают новые волны “перемещенных лиц” из Советского Союза, и вскоре к ним добавляются румыны, болгары, сербы. К концу века падает Берлинская стена, на Востоке открываются границы, и хотя они укрепляются на Западе, все же они не могут остановить мощного наплыва беженцев. Кто-то прибывает в каютах первого класса, но большинство, оставшеееся за бортом экономической перестройки и перетряски, – то есть сотни тысяч, если уже не миллионы людей (украинцев, русских, молдаван) – просачивается на Запад всеми правдами и неправдами. Они пускают корни, выписывают семьи с родины или обзаводятся семьей уже здесь, и вот рано или поздно, потеряв почву под ногами, но как будто ощутив присутствие неба над головой, они переступают порог наших молитвенных домов. Правда, соборов уже больше не строят, даже и убогих, чаще всего нас пускают к себе местные инославные, симпатизирующие Православию, у которых, впрочем, в Европе переизбыток своих храмов еще со Средних Веков. Однако при всей бездомности и неустроенности нынешней эмиграции по праздникам и даже рядовым воскресеньям наши церкви бывают почти также полны как 80 лет назад, после первого русского изгнанья.

Однако дело уже не в одних только беженцах: возникает и укореняется на Западе новое Православие, коего не было никогда раньше; так в Соединенных Штатах живет уже семь или восемь миллионов наших единоверцев, и число их быстро растет, причем не за счет эмигрантов, а за счет новообращенных американцев. Уже возникло и встало на ноги Православие французское, английское и немецкое, в девяностые годы оно распространяется в Италии (большинство священников Московской Патриархии – итальянцы, общее же количество всех православных приходов за последние 10 лет увеличилось в 3 раза, правда, более всего благодаря румынам); приходилось мне слышать и о неожиданном росте православных общин не только в Европе, но и в Азии и Африке. Правду сказать, этому росту препятствует чресполосица юрисдикций, едва ли понятных в странах с католическими традициями, иногда весьма причудливых, когда, например, обратившиеся в Православие природные португальцы и сардинцы оказываются под омофором Польской Православной Церкви и поминают митрополита Варшавского, когда Антиохийская Церковь окормляет канадцев и т.п. И все же, уподобляя нашу веру “небу на земле”, следует помнить, что никакая земля уже не служит навеки данным уделом того или иного этноса, что языковые и национальные перегородки все более стираются в православной эйкумене из-за зыбкости или стертости нынешних границ или, если угодно, из-за все более ощутимой “жажды подлинного бытия” (Николай Арсеньев), знакомой не только крещеным в Православие народам. Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что через два или три десятилетия на Западе, да и в мире в целом, не останется ни одного значительного города, где не будет зримого православного присутствия.

Христос, сказавший: “Идите, научите все народы” (Мф. 28, 19), обращался не только к апостолам, но и ко всем преемникам их, вплоть до нашего поколения, как и к тем, кто придет за нами, и, судя по этим словам, уж никак врагом глобализации не был. Правда, у пародийного этого имени есть другое, изначальное, ибо то, что обращено ко всем народам, можно назвать и по-христиански: вселенскость. Сегодняшняя “глобализация” Православия (разумеется, я пишу этот термин в кавычках) несет в себе и духовный стимул и смысл, который заключается, на мой взгляд, в новом открытии им своей кафоличности или, в переводе на наш язык, в обретении соборности, причем, соборности не только вероучительной, вертикальной, но и планетарной, горизонтальной, межчеловеческой. Соборность перед лицом глобализации должна прежде всего собрать своих чад, “как птица собирает птенцов своих под крылья” (Мф.23, 37) и вьет для всех для них гнездо. Было бы наивно предлагать, что мол, хорошо бы всем православным, мигом “распри позабыв, в великую семью объединиться”, нет, начало единства нужно найти сначала в самих корнях нашей веры, в ее свойстве быть кафолической, всемирной, в ее способности откликаться на боль или поиск окружающего нас мира, в ее наследии, в котором длится, не иссякая, апостольский век.

Ибо третье тысячелетие, приоткрывшееся перед нами, возвращает неожиданную актуальность первому, которое возрождается во всяком открытии ошеломляющей новизны, глубины, паракдоксальности, даже “скандальности” христианской веры. И это возрождение будет становиться все более ощутимым по мере того, как “век сей”, “мир сей” в своей ментальности и привычках будет все дальше уходить от веры. Путь Православия в эпоху глобализации может быть подобен тому, по которому в недалекие времена мы прошли при коммунизме: насильственное превращение мира в духовную пустыню пробуждает жажду в глубинах человеческого существа, и эта жажда по каким-то оставленным ориентирам, знакам, следам, но часто и вслепую, наощупь, находит источник воды живой. “И все пили одно и то же духовное питие, – говорит Апостол, – ибо пили из духовного последующего камня; камень же был Христос” (1 Кор.10, 4). И следы, ведущие к этому камню, бывают в пустыне заметнее и глубже, чем в ином буйно разросшемся саду.

Разумеется, неизменным ориентиром Православия остается его постоянная обращенность к апостольскому и святоотеческому наследию, тому наследию, которое “в сердце, по духу, а не по букве” (Рим. 2, 29), к тому канону, который пишется “не чернилами, но Духом Бога Живаго” (2 Кор. 3,3). Апостольская заповедь “хранить себя неоскверненным от мира” (Иак.1. 27) всегда умела соединять себя с проповедью, миссией, диалогом. “В сердце моем сокрыл я слово Твое, чтобы не грешить пред Тобою”, – говорит Псалом (118, 11), но из того же сердца то же Слово “износилось” в мир, просвещало им вселенную, покоряло им как буйство плоти, так и эту смесь недоверия разума с суеверием души, которое живет во всяком язычестве и в те времена, и в эти. И этот чужой, дальний, часто враждебный мир, от которого следовало хранить себя, покоряясь Слову, также входил во “внутреннюю клеть” апостолов и преображался в ней. Для них не было границ для Благой Вести, не только географических, но и душевных, интеллектуальных, духовных. Вспомним апостола Павла в ареопаге: “Афиняне! по всему вижу я, что вы как бы особенно набожны” (Деян. 17, 22), – говорит он, вовсе не желая похвалить многобожие, ибо афиняне статуями многих богов хотели скорее оградить себя от Бога Живаго, чем поклониться Ему, но ради того, чтобы найти ту точку отсчета, откуда можно было бы начать разговор всерьез и выйти к благовестию и “изнесению Слова”: “Сего-то, Которого вы, не зная чтите, я проповедую вам” (17, 23).

Свобода как страна миссии

И сегодняшние “афиняне”, не более набожные, чем те древние, повсюду наставили свои святыни и жертвенники, посвященные, правда, не древним богам, но “ценностям современного мира”, играющим однако отчасти ту же роль. Эта роль двойственна: с одной стороны, эти ценности легко каменеют, незаметно превращаются в идолов и требуют человеческих жертв (таков секулярный гуманизм, “права человека” в качестве идеологии, культ справедливости и т.п.), с другой, они часто служат “тусклым стеклом”, за которым мелькает лик “Сего Неведомого” и не только мелькает, но и притягивает к себе ту духовную, живущую во всяком человеке энергию, которая предназначена Ему одному. Конечно, многобожие, пусть даже под видом ценностей, есть признак обезбоживания мира, распыления его духа, но вместе с тем и доказательство от противного той неубываемой религиозной потенции, которая всегда ждет своего пробуждения и обращения.

Когда мы говорим, что свободу следует открыть сегодня как “страну миссии”, мы имеем в виду прежде всего внутреннее освобождение человека от тех идолов и божков, которые он творит в себе самом. Может быть, главный урок нашей эпохи состоит в том, что человек, целиком отпущенный на свободу, добившийся права “по своей глупой воле пожить”, неизбежно порабощает себя как через идеологии, которые он создает, так и через знания и ремесла, которые он осваивает. Сегодня мы живем в эпоху стремительно растущего познания, когда человек, в облике индивида, массы, государства, финансовой группы, корпорации ученых и т.п. все больше овладевает “властью ключей” над собственной жизнью, над историей, над содержанием своей души и т.п., причем эта власть осуществляется незаметно и с полного его согласия. Радикальное обезбоживание мира, “чему мы все свидетели”, его рассудочное дробление, направленное на овладение каждым из его фрагментов (природы, почвы, человеческого зародыша, живой клетки, глубинной психологии и т.п.), жесткой рационализации их с целью подчинения коллективной, частной или “научной” воле, управления и манипулирования ими, приводит к кризису самого человека, который оказывается беззащитен перед лицом собственных изобретений, проектов, расчетов и фабрикаций. Он незаметно для себя оказывается жертвой своей свободы и той власти над миром, которую он приобретает.

Ибо чем в конечном счете является “глобализация”? Это создание человеком своей собственной среды обитания, когда он проецирует себя на все видимые горизонты, или плетение той информационной сети, которую он набрасывает на весь мир и куда неизбежно попадается сам. Это, если угодно, “очеловечивание” мира, но поскольку тот человек, который заполняет собой мир, остается “ветхим Адамом”, то “очеловечивание” означает одновременно и “расчеловечивание”, ибо человек, расширяясь и покоряя вселенную, овладевая секретами жизни, психики, материи, становится врагом своей человечности, вернее сказать, того божественного начала, которое он носит в себе.

Урок сегодняшней глобализации, как и провал двух предыдущих ее идеократических проектов, говорит нам о том, что человеком можно управлять гораздо эффективнее и проще с полного его согласия, при активном его участии и безо всякого внешнего над ним насилия, что его легче держать за той изгородью, где прутьев не видно и за которую он норовит загнать себя сам. Все, что заталкивается в утробу человека путем принуждения, в котором он отдает себе отчет, в конце концов тем же путем извергается из его утробы, и как это происходит, мы знаем по собственному опыту. Сегодняшний способ управления им куда эффективней, он осуществляется с помощью информации, которую он сам для себя выбирает.

Корень слова “информация” – форма, которая сверху налагается на наше существо и бытие и формирует их по своему образу и подобию. Она может порабощать, но может и освобождать, пробуждать, очищать дорогу. Ведь недаром мы веруем, что в центре и глубине духа человеческого живет Господь как Слово, зачавшее наше существование, как закон, написанный в сердце, как свет, просветивший его изначала, как тайна всякой души, которая, по слову апостола Павла, “есть Христос, в вас, упование славы” (Кол.1, 27), тайна, которая, собственно, и делает нас людьми. Сегодня, в отличие от Запада, все более настойчиво подчеркивающего человеческую сторону Воплощения и тем самым важность этики и межчеловеческих отношений, Восток с его упором на божественную тайну человеческого, выделяет прежде всего глубину и драму отношений человека с Богом. Христос “образуется” или “формируется внутри нас”, как говорит Послание к Галатам (4,19), однако этот “образ” уже задан нам, как и задан он всему миру, “ибо все чрез Него (Слово) начало быть, что начало быть” (Ин.1,2).

И потому молитва и литургия служат пробуждению в нас Слова, внесению его в мир, освящению его, выявлению в нем литургической и евхаристической его основы. Эта вечная основа нашей веры, остающаяся неизменной, хотя при взаимодействии с миром способы ее выражения могут меняться вместе с историей. Время, в которое мы погружены, старается загасить ту искру божественного присутствия, которая тлеет в нас, но оно же своими ветрами и сквозняками иногда заставляет ее разгораться все ярче. “О том, что было от начала…, о Слове жизни” (1 Ин.1,1), мы можем и не знать, пока собственная наша жизнь не окажется в плену зазеркалья нашего “я”, не встанет перед судом нашей личной или коллективной человеческой свободы, из недр которой только и рождается это Слово и властно обращает нас к себе. То, что мы сегодня видим в мире с его глобализацией и обезбоживанием, может быть услышано и воспринято как попущение Божие, но разве за этим попущением не слышится зов, раздающийся из самой нашей свободы и звучащий как мольба, зов, исходящий из евхаристической тайны творения, из самой литургической природы человека, за которого “Сам Дух ходатайствует… воздыханиями неизреченными” (Рим. 8, 26). И кому как не Православию, обладающему этим древним, совершенным и сокровенным знанием о человеке, не услышать ходатайства Духа там, где наш человеческий слух различает лишь суету, гордыню и угрозу, исходящую от “великой блудницы”, воцарившейся над землею?

Православие жило веками под дланью самодержавно-боголюбивой, которая бывала и благослоклонной и тяжеловатой, затем под каменной десницей самодурно-богоборческой, знавало времена изобилия и времена скудости, покорствовало начальству и властям, но никогда еще не жило в мире грез, повернувшись спиной к своему времени и лицом к иному, несбыточному. Никогда оно не строило свою философию жизни из вздохов по скончавшимся временам, из “поминок (М. Цветаева) по Эдему, в котором вас не было”. От грез, апокалиптических ли, политических, из поминок и вздохов, рождались только расколы, какими бы ортодоксально возвышенными ни были их побуждения. Ныне эпоха “жизни под” миновала, трудно сказать, безвозвратно или нет, но никакой новой десницы, готовой вести за собой или начать топить корабль церковный, пока на горизонте не видно. И потому делом поистине апостольским было бы сегодня освоение азбуки свободы, православной “этики свободы”, способной предложить ориентиры не только к устроению своей “внутренней клети”, но и различению Духа Божия, веющего, где хочет, даже и во всей “цветущей сложности” окружающей нас жизни. Собственно, быть христианином сегодня означает также и быть участником истории, способной только топить нас, заносить в водовороты или затирать валунами, она, пусть в ничтожно малой мере управляется нашим выбором, нашим присутствием в ней.

“Хороший гражданин выражает свой выбор у избирательной урны голосом тайным и святым..”., – говорил св. Нектарий Эгинский, скончавшийся в 1920 году. “Не возлагайте доверия своего на “князей, сынов человеческих, в них же нет спасения…” Предпочитайте людей добродетельных, надежных в жизни и в деле, строгих в слове, осмотрительных в поступках…” (Оливье Клеман. “Беседы с патриархом Афинагором”, ЖсБ. Брюссель. 1993, стр. 68-69). Здесь удивителен не совет, но интуиция святости в том, что мы привыкли считать занятием сугубо суетным и уж никак не спасительным. Спасительно лишь смирение перед волей внешней и безропотное несение скорбей, и чем оно мучительней, тем как бы и лучше. Но не огустели ли в этом богословии все несчетные, видимые и невидимые миру слезы, пролитые за многовековую российскую историю? И не пора ли нам – не утверждаю, но лишь смиренно спрашиваю – начать искать какую-то неторную тропу от “богословия слез и терпения” к “богословию решений, которые мы берем на себя”? Ибо если можно спасаться только скорбями, то неужели нельзя найти спасение и в радостном подвиге действия? “Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога” (Рим.13, 1), но коль скоро эта душа призывается ныне – и не без воли Божией – к посильному участию в устроении власти, разве не должна она приступать к этому в покорности свободе как власти над самим собой, в “послушании” ответственности, в выявлении благодатных и в отсечении греховных корней своей свободы, в осуществлении ее как поистине церковного акта?

Приношение миру

Да, свобода может вести к добровольному самозамыканию человека в себе и к потере души, но и за всякой потерей можно расслышать “Из глубины воззвах…”. От дней Псалмопевца этот зов из глубины по милости Божией становился возгласом освобождения из плена внутреннего, чем бы этот плен не был. Мы не можем разорвать и растоптать сплетенную нами сеть, но можем поставить ее себе на службу, заставить ее “ловить человеков”. Ныне православная мысль, как только поворачивается она к веку сему, чаще всего становится в позу возмущенной и “воплощенной укоризны” (Степан Трофимович из “Бесов”) в диапазоне от нотаций до анафем. Укорительная эта поза стала уже нам столь привычной, и мы в ней по-своему так удобно “обустроились”, что, кажется, собираемся пересидеть так всю историю, оставшуюся до Страшного Суда. Однако похвалят ли нас на том Суде за такое вот “обличительное сидение”? Попробуем спросить себя честно и трезвенно: многих ли сегодня эта гневная укоризна способна обратить или испугать? Мы можем без конца пытаться судорожно сбросить с себя эту сеть, наброшенную на мир, но есть у нас и другой выход: повернуться к ней лицом, принять вызов глобализации, которая в падшем пародийном виде все же несет в себе какое-то искаженное свидетельство и напоминание о глубинном, онтологическом единстве человеческой семьи, призванной к тому, чтобы собраться и соединиться во Христе. Коль скоро ничто в мире не совершается без воли Божией и любящим Его “все содействует ко благу”, можем ли мы быть так упрямо слепы к благодатным росткам сегодняшней, а не когда-то прошедшей истории, и не должны ли мы найти Христа также и в ней? Стоит только воззвать к Нему – но не из какой-то высоченной башни строгого богословия или безукоризненной праведности, а из подвала ее, из плена, из самой сети, и сеть раскроется, и на дне ее, за грудой мусора мы увидим то, что и не надеемся увидеть.

Так, беспамятство, которым чревата глобализация, по-своему взывает к Памяти, не только к преемственности, связующей прошлое с настоящим в социальной жизни или культуре и ручающейся за непрерывность развития человеческого общества, но и к той Памяти, которая начинается с творения и простирается к жизни будущего века, ибо наша вера делает нас причастными и тому и другому. В этой Памяти веры произносится Слово и раздается голос Духа Святого, мы возвращаемся в ней к следам Божиим в человечестве, в ней оживают деяния святых, ибо эта память становится богослужением, проскомидией, совершающейся почти в безмолвии, но собирающей воедино всю человеческую семью.

Так все то, поистине необъятное знание о Боге и сердце человека, созданное в святоотеческую эпоху и основательно уже подзабытое христианским миром, не остается ли и сегодня – прошу прощения у православного читателя, что опять цитирую Сартра, – “непревзойденным горизонтом нашего времени”? Разве оно существует для чтения ученых докладов для ученых голов? Разве не следует открыть его миру, в котором мы живем, движемся и существуем, соединить его с нашими знаниями, сделать его поистине живым и включить в кровеносные сосуды нашей жизни? Библейское и святоотеческие наследие обновляется неожиданно как икона, но для того, чтобы видеть эту икону по-новому, нужно уметь настроить на нее и наше зрение. И не такое ли знание о человеке должно послужить основой обновленной концепции самих прав его – права любить Бога всем сердцем и помышлением, ходить в законе Его и быть свободным?

Так свобода, которую мы получили, раздерганная, мечущаяся, ищущая переступить все мыслимые запреты, всегда несет в себе смутное воспоминание о подлинной свободе, данной нам ради встречи с Богом и соработничества с Ним, той свободе, которая по определению св. Григория Нисского, начинается с господства человека над самим собой.

Так напор рекламы, навязчивый культ почти обоготворенной плоти, культ, основанный при этом на некой тотальной стандартизации человеческого тела, когда женские лица служат как бы дополнением к ногам и плечам, когда всякое лицо растворяетсся в массе и толпе, рождается тоска по иконе, иконе не только как предмету, который можно изготовить или купить, но как откровению подлинного человеческого лика, как тайне присутствия Сына Божия, пожелавшего воплотиться, чтобы каждого из нас сделать началом Своей новой теофании.

Так болезнь одиночества, поражающая всякое общество, ставшее лишь скоплением индивидов, связанных какими-то интересами, “ходатайствует” об исцелении не только в простой человеческой солидарности, но солидарности в Боге, в соборности разделенной тайны, в космической литургии единства человеческого рода.

Так отвержение смерти, столь характерное для современной ментальности, иногда отзывается поиском смысла смерти как последней встречи с Богом на земле, как прохождения через Крест, предваряющий Воскресение.

Так любая человеческая общность, спаянная идеологией, насилием, круговой порукой, экономической выгодой, рано или поздно неизбежно разваливающаяся, напоминает нам о неисполненном долге единства, но единства в святости, о святости общения в Боге, Боге, Который есть любовь.

Так общество, ставшее ареной постоянной и все нарастающей, все расширяющейся “драмы коммуникации”, превращая своих членов в монады, замкнутые друг для друга, взывает из самой этой закрытости к общению в Боге, к общению как причастию человека человеку, людей – Духу.

Наконец раздробленность творения, все бессильные, но и разрушительные попытки овладеть им по кускам, как и сама власть над ним, которую Господь как будто отдает в наши руки (подобно тому, как Он Сам предал Себя за жизнь мира), словно вырываясь из наших рук, затем становится уже властью над нами. Но и сама эта власть, властно возвращает нас к той “модели” обращения с миром, которая называется “приношением” миру. Всякий раз, когда мы произносим: “Твоя от Твоих, Тебе приносяще, о всех и за вся”, мы свидетельствуем о даре единства, которое, невидимо сохраняясь в человеческой семье, ищет созреть в нас и стать видимым – во Христе.

Так память о творении, заключенная в самой нашей вере, должна научить нас когда-нибудь и должному обращению с тварью, ожидающей “откровения сынов Божиих” (Рим. 8, 20). Без такого откровения, которое Господь посылает нам через все созданное Им (воздух, свет, звезды, воды и “всякое дыхание”), дабы мы могли возвестить его всей твари, мы замутим окончательно “чистую реку воды жизни” (Откр. 22, 1) и заблудимся на планете, погасим свет, отравим землю, выпьем воздух ее и задохнемся.

Если мы научимся читать эти “ходатайства Духа”, все, что остается неизреченным за всеми “современными проблемами”, нравственными, социальными, экологическими, мы сумеем разгадать в глубине их тот особый язык Духа и Слова, которое пытается пробиться к нам и своим зовом, и своим молчанием. “Кто приобрел слово Иисусово, может слышать и Его молчание”, – говорит священномученик Игнатий Антиохийский, ибо молчание, как во времена Игнатия, так и сегодня, стоит за гвалтом истории и обращает к себе наш слух. Слово не только учит и наставляет, но и ведет нас “доказательствами от противного”. И сегодняшнее его молчание сквозь шум и чад века сего взывает к нашему слову, нашей вере, нашему отклику. У Николая Кавасилы мы находим образ, к которому часто возвращался православный богослов Павел Евдокимов: Бог не насилует нашей свободы, не смеет вмешиваться в нее, но становится у дверей своего творения и у дверей нашего сердца как “проситель любви”. “Он нисходит и разыскивает… того, кого полюбил”, – говорит Кавасила, и Его любовь раскрывается не только в каждом из нас, но и в нашей вере, в нашей Церкви.

Вот молодая пара приносит в храм крестить ребенка и терпеливо ждет пока совершается что-то древнее, красивое, не совсем понятное, что для них ассоциируется со словом “Церковь”. “Отреклся ли еси сатаны?” – спрашивает священник крестного, держащего на руках младенца, – “Говорите, – отрекохся”. “Сочетался ли еси Христу?” – “Говорите: сочетахся”. Таинство заканчивается, начинается жизнь, и этой древней красоте уже не находится в ней места, жизнь, в которой – назовем вещи своими именами – нет ни Церкви, ни продления, ни ощущения таинства. Еще одна православная душа, отрекшись от сатаны, сочеталась со Христом, но при этом она может никогда о том и не узнать, пока однажды не принесет своего ребенка в храм “покрестить”, куда потом, может быть, не явится до самого своего отпевания. И это и есть “сочетание со Христом”? И это и есть пребывание в Церкви?

Задавая сей бесполезный и риторический вопрос, я знаю, что задаю его не один. Это в каком смысле вопрос всей Церкви, для которой сочетание со Христом есть таинство всего человеческого существования. Сам Христос есть глубинное, изначальное таинство человека, и оно совершается в тайне Церкви. Тайна ее раскрывается не только тогда, когда младенца опускают в купель, но и тогда, когда его отпускают в плавание по современному миру, наставляют разуму, приводят в школу, рожают, зачинают, вместе с Богом дают жизнь. Церковь создана для того, чтобы сочетать нас Христу в каждое мгновение этой жизни, только у нас не всегда хватает слов, сноровки, смелости и ума, чтобы все это не только сказать, но и уметь показать миру, облечь в образ, созданный красками мира, в котором мы сегодня живем.

То, чего в наши дни подспудно ищет душа современного мира, опутанная сетью своих коммуникаций, теряющая себя в своих отражениях: обретения памяти, смысла человеческого лица, видения мира как совершающегося таинства, ощущения литургического единства творения, где еще все это сохранилось и притаилось, как не в Восточной Церкви? Церкви (то есть нам сегодняшним и завтрашним вам) стоит лишь совершить устойчивое, волевое усилие, чтобы вынести все это из своих тайников и сделать своей новой апостольской вестью. И не к нам ли сегодня, как и во времена евангельские, обращены слова Господа Иисуса:

“Никто зажегши свечу, не ставит ее в сокровенном месте, ни под сосудом, но на подсвечнике, чтобы входящие видели свет”(Лк.11, 33).

Залишити відповідь